Часть 3

   

21

В субботу мы получили в синагоге через сотрудников посольства талес и книги, как бьшо условлено.

Теперь предстояло решить, ехать ли в Ялту.

Трезво рассуждая, это было безумием, но соблазн был столь велик, что мы решились.

Фаня была на четвертом месяце беременности и по дороге почувствовала себя плохо. Приехав в Ялту, мы предприняли отчаянные попытки получить номер в какой-нибудь гостинице, но, конечно, это оказалось невозможным. Тогда я решился позвонить в гостиницу для иностранных туристов «Украина», в которой должны были жить Зимраты. Я звонил на всякий случай, нисколько не надеясь на успех, но неожиданно оказалось, что там можно получить на два дня номер «люкс».

Было ясно, что после всех прошлых контактов и при моей нынешней работе нам нельзя было идти в эту гостиницу. Но Фаня едва стояла на ногах, и я решил пренебречь всеми опасениями.

На следующий день я подкараулил Зимратов на гостиничной лестнице, и мы договорились встретиться еще через день на «Золотом пляже». Мы провели в тот день на пляже несколько счастливых часов с Зимратами, говорили, смотрели израильские открытки, а на прощание я записал и передал им наш адрес и адреса родственников в Израиле.

Когда мы вернулись в гостиницу, я заметил около стола администратора двух бравых молодцов, которые мне с первого взгляда очень не понравились.

В тот же вечер мы отплыли на теплоходе в Сухуми. Эти молодцы из гостиницы, однако еще долго смущали наше воображение и служили пищей для всяких догацрк и не очень приятных предположений.

Зимратов я встречал позже в России еще дважды и каждый раз пытался выяснить, что с моей рукописью, но они ничего не знали. Первый раз это было на концерте израильской пианистки Пнины Зальцман в Ленинграде, второй – на международном кинофестивале в Москве, где демонстрировался также израильский фильм «Помни». Замечу, что фильм произвел на нас удручающее впечатление как своей бездарностью, так и еще больше тем, что в нем процесс Эйхмана и воспоминания об ужасах гитлеровских лагерей кощунственно преподносилось на фоне сцен из совместной жизни еврея и француженки в современном Израиле.

В Сухуми мы близко подружились с семьей грузинских евреев по фамилии Крихели, и впоследствии я несколько раз приезжал к ним в гости на время больших годовых праздников – Рош-Гашана и Йом-Кипур, чтобы проводить эти дни в еврейской обстановке и без опасений ходить в синагогу.

22

Итак, рукопись была там, в Израиле, и это согревало и успокаивало меня. Даже мысль о том, что быть может нам суждено до конца дней оставаться на чужбине, казалась менее пугающей. Частица меня как-никак была уже в Священной земле.

Я продолжал регулярно ходить в синагогу по субботам утром. Иногда, как и прежде, одиноко стоял в заднем углу большого верхнего зала и слушал хазана, но все чаще предпочитал спускаться в подвал к хасидам. Там мое место было между двумя пенсионерами – Шмуэль-Аароном Рафельсоном, впервые научившем меня ориентироваться в молитвеннике и находить тот текст, который в данный момент читают, и ныне покойным Нохемом Бессером, терпеливо отвечавиием на мои бесчисленные вопросы по иудаизму, один наивнее другого. Бессер, как я узнал позже, тайно обучал Торе и законам не один десяток мальчиков и девочек. Эти великолепные, застенчивые и добрые люди сослужили мне неоценимую службу в поисках еврейства, и я бесконечно признателен им.

В одну из суббот в начале 1964 года перед молитвой ко мне подошел человек лет сорока с черными усами и какими-то необыкновенно живыми детски-чистыми и вместе с тем чуть жуликоватыми голубыми глазами.

Темперамент и вдохновение переполняли его. Он стал настаивать, чтобы я пришел к нему домой, обещая рассказать много важного и интересного и дать хорошие еврейские книги. Он тут же осведомился, совершаю ли я ежедневное возложение «тефиллин», и поскольку я даже не знал, что это, стал еще настойчивее звать меня к себе.

Он ушел, предложив мне осведомиться о нем у любого из посетителей синагоги, так как «все знают, кто такой Нотке с усами».

Он оставил меня в смешанных чувствах. Прежде всего, я привык к тому, что еврейские книги не предлагают во всеуслышание, в присутствии свидетелей. Это невольно настораживало и заставляло думать, не провокатор ли этот человек. С другой стороны, было в нем что-то очень привлекательное.

Я спросил о нем у Рафельсона, и тот ответил: «Он из хасидов, вы можете пойти к нему».

Меня удивило, что значит – «из хасидов», ведь все это отделение синагоги называлось хасидским. Однако я постеснялся спросить, и, таким образом, градации и нюансы понятия «хасид», как, впрочем, и само понятие осталось для меня загадкой еще надолго.

В марте, за 9 дней до Пасхи, у нас родился сын. Мы назвали его двойным именем Герц-Даниэль. Первое из имен – в память о моем отце, второе – очень нравилось Фане. Чиновник в «Бюро регистрации актов гражданского состояния» наотрез отказался записать двойное имя. Не помогло и обращение к высшему начальству и ссылки на то, что, например, у азербайджанцев записывают четыре-пять имен и в конце неизменное «оглы».

Мальчик был записан под именем Герц, мы стали звать его уменьшительно Гека, но, конечно, при обрезании ему дали оба имени.

Накануне обрезания я пошел пригласить Нотке.

Это был подходящий случай, чтобы воспользоваться, наконец, его предложением, однако, он почему-то не смог придти. Когда возраст ребенка стал приближаться к месяцу, Нохем Бессер рассказал мне о существовании обряда «Пидион Габейн» – символического выкупа ребенка у представителя священнического сословия – когена. Он посоветовал мне пригласить для этой цели Нотке, который принадлежит к когенам.

Обычай казался мне странным и даже, может быть, немного нелепым. Удивительно, что в отношении обряда обрезания я ничего подобного не испытывал. Но таково уж свойство человеческой психики, что непривычное кажется нам неразумным и диким. Впрочем, я подавил свои сомнения, пригласил Нотке вместе с Бессером, и все прошло по правилам.

С этих пор Нотке властно вторгся в нашу жизнь, вызывая часто неудовольствие Фани тем, что он так «давит». Однако теперь, оглядываясь назад, я испытываю к Нотке чувство огромной благодарности, да и тогда меня неудержимо влекло к нему. Он символизировал для меня квинтэссенцию иудаизма, Торы, еврейского образа жизни. При посредничестве Нотке мне открывался совершенно новый мир. Кроме всего прочего, он, конечно, очень незаурядная личность, хотя с позиций того круга, к которому мы принадлежали, он был простым, необразованным евреем.

Меня поражала цельность его мировоззрения и бескомпромиссное согласование поведения в жизни с этим мировоззрением.

Радостно было видеть человека – очень земного, любящего все красивое, вкусное и вместе с тем постоянно вдохновленного идеей. Не то, чтобы он олицетворял собою страдальца за идею – он терпеть не мог жертв, – просто он не мыслил себя вне постоянного постижения и воплощения этой идеи, и потому, если для этого приходилось чем-то поступиться, то это была не жертва, а естественное и единственно возможное поведение. В конечном счете, однако, он ежедневно делал многое такое, что обыватель счел бы огромной жертвой, невыносимым игом. Меня поражало, как этот человек, не кончавший университетов, мог часами говорить о философских трудностях объяснения творения субстанции из ничего, о времени как одном из измерений телесного мира и о вневременности высших духовных миров, о Б-жественности души еврея и о необходимости того, чтобы эта душа властвовала и управляла телом, которое должно быть не отвергнуто, но облагорожено соблюдением заповедей.

Я спросил его однажды, как он пришел ко всему этому, а он рассмеялся в ответ:

– Я говорю это не от себя. Все это написано.

–Где?

– Хотя бы вот в этой книге, которую я изучаю. Он показал мне книжку карманного формата.

– Это «Тания». Главная книга Старого Ребе.

– И вы ее изучили?

– Нет, но я изучаю ее.

– Как давно?

– Несколько десятков лет.

Это было очень странным для меня, привыкшего изучать по нескольку томов в течение нескольких недель или даже дней при подготовке к каждому из многочисленных экзаменов, которые я в своей жизни сдавал.

Часто он ссылался на Кабалу, на книгу Зогар. Признаюсь, меня это пугало и коробило. Дело в том, что я, конечно, не только не читал книги Зогар, но даже никогда и не видел ее. Однако я помнил несколько упоминаний о Кабале у Шолом-Алейхема, в частности, в рассказе «Бузя», и получалось, что Кабала – это какая-то очень примитивная, детски-наивная мистическая сказка.

Дальше дело пошло еще туже, особенно когда он начал «давить» в отношении исполнения некоторых таких заповедей, о которых раньше мне не доводилось и слышать.

Уже в одно из первых моих посещений Нотке преподнес мне бархатный мешочек с «тефиллин» и настоял, чтобы я тут же надел их под его руководством и по его наставлениям. Он объяснил, что надевать их надо каждое утро, исключая субботу и праздники. Сознаюсь, мне было очень трудно принять это.

Тысячи голосов внутри меня завопили, завозражали. Все, что было во мне от советской школы, кричало: «Нет!», все, что осело в моем разуме от советских университетов, вопило: «Никогда!», все, что преломилось во мне от атеистической среды, возмущалось и протестовало: «Это примитивно!»

Верно, я уже очень далеко продвинулся в неприятии своего прошлого воспитания и в приобщении к еврейству, но еврейство, иудаизм все еще представлялись мне пищей для души и разума, возвышенной философской системой – а тут вдруг такая странная, сугубо материальная, телесная обязанность. Правда, и многое из того, что было давно понято и принято, также относилось к сфере обыденного и телесного, как, например, кашерная пища, многие из заповедей о субботе, обрезание и т. д., однако все это было привычным, широко известным и воспринималось без размышлений.

Обоснование заповеди о «тефиллин» ссылками на изречения из Пятикнижия – «...И повяжи (эти слова) на руку свою и пусть будут украшением между глаз твоих» – также казались мне несостоятельными, ибо эти изречения я был склонен воспринимать сугубо аллегорически.

Дело в том, что тогда я не только совершенно не знал содержания и значения Устного Учения, объясняющего Пятикнижие, но просто не подозревал о его существовании.

Все же настойчивость Нотке и еще больше какой-то внутренний голос заставили меня продолжать ежедневное исполнение заповеди о возложении «тефиллин».

Очень скоро я начал чувствовать крайнее беспокойство, страдать от сильнейшего ощущения невыполненного долга, какого-то изъяна души, если по каким-либо причинам мне не удавалось возложить «тефиллин» с самого утра. Помню, как однажды я приехал в Ленинград на какую-то конференцию. Поезд прибыл рано утром, но в течение целого дня я не сумел получить место в гостинице ни по знакомству, ни за взятку. Я целый день ничего не ел, стоял жестокий мороз, и, бегая из одной гостиницы в другую, я страшно продрог, но все это не ощущалось на фоне ужаса от того, что солнце склоняется все ниже и ниже, а я еще не надевал «тефиллин». Каким-то чудом я получил заветный ключ от комнаты за три минуты до захода солнца и успел все же надеть «тефиллин».

То же самое повторялось и в отношении других заповедей. Например, в первые дни после того, как я стал облачаться в малый «талит» с кистями «цицит» по углам, я чувствовал себя просто клоуном, несмотря на то, что «цицит» были тщательно заправлены под одежду и никому не видны. Однако через месяц ощущения сменились на противоположные. Без «цицит» я ощущал себя просто голым. Замечу, что иногда, из-за моей невнимательности, эти кисти оказывались торчащими из-под одежды, и сотрудники Академии наук нередко хватали меня за них и удивленно спрашивали, что это такое, или почему я ношу нижнее белье, изодравшееся до того, что свисают отдельные нити.

Если все эти трудности в отношении практического исполнения заповедей испытывал я, который еще задолго до этого в своей рукописи, пересланной в Израиль, убеждал себя и других в жизненной необходимости исполнения всех заповедей Торы, то каково же было Фане, которая, в лучшем случае, являлась благосклонной читательницей моих писаний. А тут вдруг и кашерная кухня, и субботние свечи, и субботний покой, и омовения в микве...

И все же, хоть и с трудом, но вечное побеждало наносное, чужое. Чем больше я входил в эту новую жизнь, тем больше ощущал себя причастным к миссии моего народа. Совсем иначе воспринималось Учение, те обрывки сведений из Торы, которые мне были известны прежде, засветились новыми гранями, а тем временем на моем горизонте появлялись все новые и новые сокровища – комментарии Раши, Мишна, Шулхан Арух. Талмуд все еще оставался закрытым для меня, но то и дело мне удавалось почерпнуть крупицы из него при посредстве цитат и ссылок в других книгах.

23

Постепенно и очень осторожно вводил меня Нотке в круг своих друзей. Все они были такими же одержимыми, как он сам. Для всех компромисс, приспособление к советской действительности в ущерб Шулхан Аруху были не то что недопустимы, а просто не существовали даже как потенциальная возможность.

Эти люди разыскивали еврейских детей, юношей, девушек, которые проявляли хоть какой-то интерес к еврейству, с тем, чтобы помочь им. Дело это было для друзей Нотке столь важным, что ради него они забывали о еде и питье.

Под их влиянием многие пожилые люди, успевшие еще в свое время учиться Торе и древнееврейскому языку, превратились в тайных учителей для детей.

Из соображений безопасности они никогда не занимались с двумя или большим числом детей одновременно, но так как большинство из них были пенсионерами, располагавшими в достатке свободным временем, они имели много учеников.

Как измерить тот вклад в пробуждение советского еврейства, который внесли эти безвестные скромные люди? Я уже упоминал Нохема Бессера. Другим неутомимым учителем был Градус (к стыду своему, не помню его имя – только фамилию) . Этот застенчивый, маленького роста человек не страшился ни стужи, ни советского закона, неутомимо шагая из дома в дом. Его, к сожалению, тоже уже нет в живых. Не сбылась его мечта о переезде в Израиль, которую он так лелеял. Были еще и многие другие.Они и сейчас живы и трудятся (да продлятся их годы!), и потому я не стану называть их имена.

Жилища моих новых друзей-хасидов (часто это бывала лишь одна комната в большой коммунальной квартире) были стерильны от советских влияний, и дети и внуки их с малолетства дышали воздухом, наполненным любовью и преданностью еврейскому народу и Учению. Вместе с тем они все жили надеждой на отъезд в Священную землю, причем необходимость отъезда, как и надежда на его осуществление, были для них одинаково несомненными. Вместе с тем их постоянно окружала какая-то тайна, которая была чем-то большим, чем просто конспирация. Я чувствовал, что какая-то сторона их жизни все еще недоступна мне. Это ощущение подкреплялось еще больше тем, что каждый из них отдавал в благотворительную кассу до пятой части своего, иногда очень скромного, дохода.

Мои пожертвования тоже принимались, но куда они шли, оставалось загадкой. Лишь много позже мне рассказали о существовавшей в те годы тайной системе еврейского образования и воспитания, которая помогла многим детям вернуться в лоно еврейства и остаться в нем.

Моих новых друзей отличало от знакомых мне людей с националистическими и сионистскими взглядами очень многое: их цельность, глубина познаний в Торе, житейская мудрость, четкое представление о цели и смысле жизни. Благонадежность этих людей была очевидной, так как просто немыслимо было заподозрить в предательстве, в сотрудничестве с КГБ человека, который во имя еврейского идеала, вопреки всем объективным трудностям, сообразует каждый свой шаг с Учением, основывает на нем жизнь своей семьи.

Плоды их усилий были зримы, они верили, что главная цель в том, чтобы еврей оставался подлинным евреем и помогал другим находить путь возвращения в еврейство, где бы он ни был, куда бы ни забросила его судьба. И они знали, как это осуществить.

Стремление этих людей в Израиль вытекало из их мировоззрения естественно и органично.

Наконец, я узнал, что у них есть духовный вождь – Ребе. Собственно, он не только их вождь, а наставник всех евреев, поскольку то, чему он учит, к чему призывает, сводится к необходимости более углубленно изучать Тору, более скрупулезно и с большим духовным подъемом исполнять заповеди, воспитывать в себе и в детях своих любовь к народу, к каждому еврею как носителю частицы Б-га. Я узнал, что Ребе именуется Любавичским (от названия местечка Любавичи в Белоруссии), а мои новые друзья были соответственно любавичскими хасидами, иначе приверженцами движения Хабад (от начальных букв трех понятий: хохма – разум, мудрость, бина – постижение, даат – знание, которые играют особо важную роль в философии этого движения) .

Со временем мне все больше открывалась необычайная жизненная сила и стойкость как Учения, так и движения Хабад. Страшные жернова ЧК (ГПУ, МГБ, КГБ) и советского пропагандистского аппарата, которые за пятьдесят лет перемололи все и вся, оказались бессильны сломить Хабад, хотя временами действовали против него особенно неистово.

Я познакомился со многими хабадниками, о других услышал удивительные истории. Это были необыкновенные люди – земные, ни от чего не отрешенные, но способные благодаря слиянию непоколебимой веры и ясного мировоззрения с принципами поведения в повседневной жизни преодолеть и побороть непреодолимое. Я узнал о легендарном Менделе Футерфасе, вызволившем тысячи евреев из советского плена. Сам он оставался в Советском Союзе до завершения этой неправдоподобной акции, был схвачен, осужден на казнь. Ожидая исполнения приговора, он сидел в одиночной камере и пел русские песни, выбирая из них те, в которые можно было вложить глубокий иносказательный смысл. В конце концов ему заменили казнь двадцатью пятью годами тюрьмы, а десять лет спустя он выехал из России и сейчас живет в Израиле.

Я услышал о Хаиме Залмане Козлинере по прозвищу «Хазак», который, когда его пришли арестовывать, воздел руки и стал выкрикивать слова из Кабалы с такой проникновенностью, что агенты НКВД отступили.

Я познакомился со Шнеером Пинским – тихим человеком маленького роста, миниатюрная московская квартира которого служила пристанищем и академией хасидизма одновременно для десятков приезжих из разных уголков России.

Куда бы я ни приезжал – в столицы или в захолустные дыры – если удавалось найти хоть остатки чего-то еврейского: «миньян» (молитвенное собрание в частном доме), «микву» (бассейн для ритуального омовения), «меламеда», обучающего детей, шалаш-«сукку» во время осеннего праздника Суккот, – после расспросов выяснялось, что все это держится на каком-нибудь одном или двух «одержимых» хабадниках. Иногда даже оказывалось, что хабадника этого уже нет в городе с десяток лет, но заведенный им порядок все еще действует. Так повторялось в России, Белоруссии, Закавказье и Средней Азии.

24

Внешне наша жизнь мало в чем изменилась. Я продолжал работать в Институте физики. Мои эксперименты по магнитной гидродинамике продвигались очень успешно. Я изучал влияние магнитного поля на турбулентное движение в расплавленных металлах и электролитах. Это была тогда совершенно неизведанная область. Когда, преодолев целый ряд трудностей, я выяснил, какие способы исследования следует применять, то почувствовал себя, словно путешественник на горной дороге – за каждым поворотом, за каждым перевалом открывались новые горизонты, новые перспективы. Результаты моей работы могли быть использованы и в чистой науке, например, в астрофизике, и в промышленности, и в связи с производством энергии. И хотя я, конечно, не строил никаких иллюзий о значении этой работы, с точки зрения моей философии, занятие это, в общем, нравилось мне. Я много публиковал, выступал на конференциях, имел учеников, аспирантов, но, конечно, настоящая жизнь начиналась лишь в те, хотя и редкие, но полные смысла вечера, когда я приходил на хасидские уроки Торы. Целые дни я проводил в «научном мире». Мне приходилось встречаться со многими профессорами и академиками, которые какими-нибудь пятью годами раньше представлялись мне стоящими на пьедесталах недосягаемой высоты. Интересно было наблюдать их вблизи. Некоторые из них держались просто, другие страшно важничали. Но теперь, когда я сравнивал их с теми, кто изучает Тору, кто, как я теперь понял, действительно заслуживают имени ученых, хотя и не имеют титулов и званий, все эти профессора казались мне жалкими пигмеями. И дело не только в том, что большинство из них было одержимо всяческими страстями и похотями и что наука и обеспечиваемое ею положение были в большой мере средством для удовлетворения этих похотей. Даже искренне преданные своей науке казались мне теперь такими примитивными, такими ограниченными по сравнению с не кончавшим университетов евреем с бородою, который, читая нараспев по старинному фолианту, проникает мыслью в самую сущность мироздания...

Еще недавно путь истории человечества казался мне размеченным верстовыми столбами научных открытий и технологических достижений. Теперь я отчетливо видел и все сильнее ощущал, что история эта разворачивается согласно вечной и неизменной программе, заложенной в Торе, и технический прогресс отступал в шкале подлинных ценностей на самые задворки.

Моя двойная жизнь требовала большого напряжения и предельной экономии времени. Я и раньше никогда не знал, что такое скука от безделья, не понимал, как это людям приходится изощряться, чтобы «убить время». С ранних лет я люто ненавидел всякие игры – домино, лото, карты, шашки. Когда случалось – во время моего пребывания в студенческом общежитии или в дороге, в поезде – что я по слабохарактерности уступал просьбам и давал себя вовлечь в какую-либо из этих игр, я глубоко страдал и мечтал о том мгновении, когда я буду, наконец, избавлен от бесполезного занятия. При этом у меня всегда бывало ощущение участия в преднамеренном преступлении – превращении в ничто самого драгоценного и удивительного дара – времени, предназначенного для созидания, творчества, самоусовершенствования.

25

После встреч с людьми из израильского посольства и отправки рукописи, у меня все время было ощущение, что за мной следят. Я не замечал решительно ничего подозрительного, и поэтому старался убедить себя, что все это – не более, чем плод моего разыгравшегося воображения. Однако, в конце концов, мне пришлось убедиться, что интуиция меня не обманывала.

Дело было так. После рождения ребенка я получил, наконец, от Академии квартиру в «академическом» поселке Саласпилс в двадцати трех километрах к востоку от Риги. Весь поселок состоял пока из нескольких четырехэтажных кирпичных домов. В двух километрах от него уже функционировал экспериментальный атомный реактор, принадлежавший нашему Институту. Там же сооружались корпуса, куда должны были переехать временно находившиеся в Риге магнитогидродинамические лаборатории. Пока же я ездил на работу в Ригу. Фаня работала в Институте органического синтеза, тоже в Риге; к ребенку ежедневно приезжала моя мама, но путешествие, ходьба от станции и уход за ребенком были ей не по силам, и потому мы упорно искали приходящую няню. Счастью не было предела, когда, наконец, нашлась какая-то убогая старуха, жившая неподалеку. Она оставалась с ребенком одна на целый день. Перед уходом я тщательно запрятывал в шкафу под бельем «тефиллин» и «талит» и те несколько еврейских книг, которые у меня были.

Однажды утром, как только я пришел на работу, зазвонил телефон.

– Брановер сегодня на работе?

Я узнал голос начальницы отдела кадров.

– Это я. В чем дело? – отвечая, я сразу почувствовал какую-то тревогу.

– Нет, нет. Все в порядке. Тут вас кто-то спрашивал. Вам позвонят.

Она явно спешила от меня отделаться.

Было ясно: они хотят убедиться, что я не остался почему-либо дома. (Позже, вечером, я узнал, что у Фани на работе произошло то же самое, но она не обратила на это внимания).

Следующая электричка на Саласпилс уходила только через час. Этот час тянулся для меня мучительно долго. По дороге домой я все еще пытался убедить себя, что у меня просто разыгралась фантазия. Все же дорогу от станции до дому я преодолел почти бегом. У соседнего с нами дома стояла серая машина «Победа», почему-то сразу привлекшая мое внимание. Взбежав по лестнице, я тихонько отворил дверь, вошел в маленькую прихожую и застыл. Дверь в комнату была притворена, и из-за нее слышались мужские голоса. Мне бы постоять, послушать, но нервы мои не выдержали, и я распахнул дверь в комнату. Гека мирно играл на полу и, увидев меня, заулыбался и пополз встречать. В стороне стояли трое мужчин и разговаривали с нашей няней.

– В чем дело? – спросил я.

– Это к вам не относится, – ответил один из них. – У нас были кое-какие вопросы к вашей работнице. Простите, что пришлось говорить с нею в вашей квартире.

Они почти сейчас же ушли, захватив с собой няньку. Назавтра она пришла и сказала, что отказывается у нас работать.

Таким образом, стало несомненно, что мы под наблюдением. Меня очень тревожило, что они, вероятно, знают, что я передал что-то в израильское посольство. Хотя я и не был официально связан с секретной работой, но вокруг меня были люди и целые лаборатории, работавшие для разных военных ведомств, занимавшиеся вопросами, связанными с ракетами, подводными лодками и т. д. При желании КГБ ничего не стоило обвинить меня в передаче Израилю секретной информации и поступить со мной, как угодно.

Признаюсь, я чувствовал себя скверно. Какое-то время я избегал как своих прежних друзей, бредивших Израилем, так и Нотке и его круга. Я боялся навлечь беду на них. Очень смущало, что меня не выгоняют с работы и что вся история так долго не имеет никакого видимого продолжения. Только спустя полгода меня вызвал заместитель директора Института и стал утверждать, что я получаю посылки «с Запада». Я действительно ничего не получал, и потому возмущался вполне искренне. Однако он стоял на своем и внушал: «Вы должны понять, где вы работаете. Если бы это была контора «Главбревно», то – пожалуйста, могли бы получать свои посылки сколько угодно». Спорить с ним было невозможно, как и с типами из КГБ.

Наконец, еще через год, меня вызвали в «Спецотдел» Академии и очень вежливо спросили, когда мне было бы удобно встретиться с одним товарищем, который хочет со мной поговорить.

Назавтра состоялась встреча. Он показал мне удостоверение. Там было написано: Комитет Государственной Безопасности. Начальник отдела Кольман.

– Пожалуйста, расскажите о всех ваших встречах с иностранцами, – попросил он очень ласково.

Я пытался рассказать о встречах с моим двоюродным дядей, который приезжал два года назад из Израиля, еще о каких-то случайных встречах на улице. Однако мне было ясно, куда он клонит.

– Напрягитесь, пожалуйста, еще чуть-чуть, – настаивал он. Потом голос его стал жестким и неумолимым. – Поймите, что в эту минуту решается ваша судьба.

Я продолжал упорствовать. Тогда он рассказал мне – с мельчайшими подробностями – о моих встречах в Москве на улице Горького и в Ялте и о том, что в Ялте на пляже я написал что-то на листке, вырванном из зеленого блокнотика и передал сотрудникам посольства.

– Что это было? – настаивал он.

– Адрес моего дяди и двоюродной сестры моего шурина в Израиле. Я просил передать им привет, – отвечал я.

Этот идиотский диалог повторялся снова и снова в течение нескольких часов. Стало очень поздно, и он отпустил меня, велев придти утром снова.

Назавтра мне пришлось писать письменное объяснение. Я не упомянул о рукописи, а своих израильских знакомых упорно называл туристами. За ночь я успокоился, ибо, все взвесив, пришел к выводу, что двухлетняя проверка, по-видимому, убедила их, что никаких серьезных истинных обвинений они против меня не нашли, а «раздуть» дело в данный момент, вероятно, не заинтересованы.

Позже выяснилось, что директор Института очень настойчиво добивался, чтобы меня не выгнали с работы.

26

Постепенно я начал возобновлять свои посещения Нотке и хасидских занятий. Особенно волнующими были хасидские вечера по большим годовым праздникам. Собиралось человек 40–50, приглашали также новых знакомых, людей, склоняющихся к иудаизму, ищущих свой путь в еврейство. Большинство таких собраний выпадало на осень и зиму, и когда я вспоминаю их сейчас, мне видится необыкновенный контраст между холодом и темнотой снаружи и теплом и светом в забитой возбужденными людьми комнате.

Но еще сильнее контраста физического был контраст психологический. Приходили и уходили, конечно, поодиночке, с предосторожностями, но коль скоро человек оказывался внутри, для него переставали существовать и КГБ, и советская власть. Он чувствовал себя свободным и независимым, участвующим в чем-то великом и вечном, подвластным одному лишь Всевышнему.

Пели задушевные хасидские песни – со словами и без слов. Некоторые из них являли собой настоящие симфонии, полные чувства и глубоких философских размышлений. Все ощущали себя связанными друг с другом какими-то особыми узами, объединенными заповедью о любви к народу Израилеву и к его Священной земле, к своему ближнему. Эта заповедь казалась овеществленной здесь, на этом празднике, происходящем во славу Всевышнего и при его покровительстве. Во время трапезы со слезами на глазах желали друг другу скорого отъезда. Потом начинали чтение. Читали «Маамарим» – статьи Ребе (нынешнего или предыдущих).

Мне было очень трудно понять то, что читали, и следить за бурными дискуссиями. Мешало незнание языка, состоявшего обычно из сочетания древнееврейского, арамейского и отчасти идиш, а также обилие ссылок на Талмуд, Зогар, на Рамбама и т. д. Читали также «Сихот» – речи Ребе на идиш, и их было легче понять.

Я не переставал поражаться философской и психологической глубине мысли Ребе, силе его предвидения. Некоторые из речей я пытался позже переводить на русский язык, чтобы они стали доступны непосвященным. В частности, меня очень взволновала и глубоко запала в душу одна из ханукальных речей.

Почему, спрашивалось в ней, Талмуд выделяет из всех событий, в напоминание о которых установлен праздник Ханука, именно скромный, казалось бы, эпизод с кувшином масла для храмовых светильников, а не грандиозные военные победы Маккавеев над греками? И Ребе объясняет, что масло для светильников символизирует мудрость, и так, как греки осквернили масло в Храме своим прикосновением, сделав его непригодным для использования в храмовых светильниках, так во все времена малейшее прикосновение нееврея к еврейской мудрости, к учению Торы оскверняет и фальсифицирует это учение. Никаких компромиссов, никакого, даже самого легкого, смешения в сфере духа!

Говорилось там также о том, что мир устроен Б-гом так, что в силу естественного хода событий неевреи просто не в состоянии господствовать над евреями, исключая случай, когда... евреи сами отдают себя и свое учение во власть неевреев.

В другом месте говорилось о том, что не возможность «геулы» (духовного и физического возвращения, освобождения, очищения) должна удивлять нас, а наоборот – возможность столь длительного существования противоестественного явления – «галута» (изгнания) представляется странной, удивительной и противоестественной. Все это давало пищу для раздумий и споров.

Были периоды, когда я устанавливал себе строгое расписание еврейских занятий. Особенно увлекательными были уроки по «Тании», которые давал Залман Левин – великий молчальник и живая энциклопедия иудаизма и хасидизма. Он недавно вышел из тюрьмы после десятилетнего заключения, в течение которого ни разу не ел трефного и не нарушил субботы, а теперь работал слесарем-электриком на каком-то заводе. С его сыном Моше-Хаимом мы взялись за сокращенный перевод на русский язык «Шулхан Аруха» – свода еврейских законов. Конечно, во время этой совместной работы мы с Моше-Хаимом много говорили о «Тании».

Я мог бы многое еще рассказать о том, как меня поражало, когда в «Тании» или в другой книге Старого Ребе – «Ликутей Тора» – я находил все больше и больше ответов на вопросы, мучившие меня столько лет – о мирах духовных и телесных, о последовательности творения Б-гом материальной первоосновы этого мира из ничто, о том, как принцип универсальной предопределенности свыше может сочетаться со свободой воли человека и свободой его выбора, а главное – о высшем предназначении человека, о способах одухотворения его жизни при неприятии аскетизма, о привнесении Торы в гущу жизни.

Труднее всего мне досталось понимание и приятие того, что я бы назвал величием и глубиной простоты. Как я уже упоминал, до тех пор, пока еврейская религия, Тора отождествлялась в моем представлении с системой, выразимой в мудреных философских терминах, все обстояло благополучно. Но кризис наступил, когда стало выясняться, что Тора – это прежде всего практическое жизненное руководство, а философия, которой она пронизана, и по существу и по форме абсолютно не похожа на содержание университетских учебников, к которым я так привык.

В этих учебниках все было направлено на классификацию и обобщение, на выявление сходного во внешне различном и разнообразном. Тора же повествовала преимущественно об единственном, исключительном, неповторяющемся: об избранном народе – евреях, о выделенном времени – субботе, о несопоставимой ни с чем в мировом пространстве земле Израильской и центре вселенной – Иерусалиме, о неповторимой индивидуальности праотцев, праведников, пророков. И только в едином и единственном Б-ге все неповторимое оказывалось универсально обобщенным.

Мой рассудок никак не мог примириться с этим новым для меня видением мира, казавшимся таким вопиюще «ненаучным». Еще труднее было принять рассказы Торы о чудесах, о сверхъестественных событиях.

Потребовались годы на то, чтобы понять, что вовсе не «утонченность» современности и не «прогресс» человеческого разума стоят между мною и Торой, а всего-навсего впитанные чуть ли не с пеленок понятия и представления, которые мне никогда не казалось нужным проверить, проанализировать, обдумать.

Согласно этим представлениям наша эпоха была особенной эпохой – веком науки. Мистика была понятием ругательным, а вера в сверхъестественное однозначно свидетельствовала о скудоумии. И даже много позже, когда я уже понял, что наука в принципе не может противоречить вере, что сущность вещей и их прошлое наглухо закрыты для науки и представляют область безраздельного господства Торы, вопрос о чудесах все еще тревожил, смущал и пугал меня. Потребовалось еще много времени для осознания простой истины, что по отношению к чуду я и человек, живший тысячу или две тысячи лет тому назад, находимся в абсолютно одинаковом положении. Чудо потому и называется чудом, что происходит чрезвычайно редко, и потому тот человек лично, вероятнее всего, никогда не наблюдал чуда, как и я. Равно со мной он видел в повседневной жизни лишь естественный ход событии, объединенных причинно-следственными связями.

Мое положение должно было бы даже быть более благоприятным по отношению к осмыслению понятия о чуде, ибо я учил естественные науки 20-го века, пронизанные идеями индетерминизма и вероятностной физики. Но беда в том, что мой разум скован рамками навязанной посредством воспитания психологии, изобретенной недалекими, чванливыми и ленивыми людьми на заре так называемой «эпохи просвещения».

Внутренний протест и неприятие сверхъестественного усиливались, если события эти относились к недавнему прошлому или к современности. Если мой «интеллигентский» рассудок, спокойно принимавший идею Единого Всемогущего Б-га, избравшего народ Израильский, начинал проявлять тревогу и ощущать дискомфорт по поводу того, что Б-г, давший миру существование и определивший законы этого существования, иногда для достижения определенной цели изменяет эти законы, то рассудок этот решительно восставал против общепринятой в хасидизме возможности чтения мыслей или предугадывания будущего современным евреем-цадиком, против идеи переселения душ или диалога с Творцом и явления сверхприродных сил в стиле Баал Шем-Това.

С огромными трудностями было для меня связано приятие идеи об «ашгаха пратит», о том, что Б-г осуществляет перманентный надзор и управление всеми живыми существами и всеми неодушевленными предметами во Вселенной. Невольно пытаясь представить человека в роли такого управителя, наш рассудок убеждается в том, что для человека это было бы невозможно, а отсюда – в полном противоречии с элементарной логикой – заключает, что это невозможно и для Б-га.

Курьезно, что наши далекие предки обладали воображением вполне достаточным для того, чтобы уместить в нем истинные представления о Б-ге, мы же, воспитанные в мире вычислительно-управляющих машин, отправляясь от которых наше воображение, казалось бы, должно было легче представлять бесконечное могущество Б-га, оказываемся куда ограниченнее этих предков.

Справиться с этой трудностью мне помог в большой мере принцип перманентного творения, сформулированный Баал Шем-Товом. Этот принцип утверждает, что Б-г не только управляет всеми предметами в мире, но и беспрерывно творит их из небытия, обновляет их существование, и если бы это перманентное творение на мгновение прекратилось, все сущее обратилось бы в ничто. Этот принцип еще более радикален, чем принцип управления, но быть может, именно поэтому он легче усваивается рассудком, воспитанным на рационализме.

Любопытно, что пока я читал объяснения всех этих явлений, как они даются в Кабале или философии Хабада, все обстояло благополучно. Теория творения вещественного из эманации Б-жества посредством последовательного сокращения и самоуничижения духовного начала в пользу материального, или доктрина перманентного творения, которой, собственно, и определяется теоретическая возможность обратного воздействия праведника на деяния Б-га, поражали меня своей стройностью, мудростью и утонченностью. Но когда дело доходило до практического проявления этих теорий в жизни, вступал в действие психологический барьер. Воспитание, которое не только по идее, но и по понятиям, терминологии было сугубо атеистическим, прочно засело во мне. Психология оказывалась сильнее идеологии.

Прошло много лет, прежде чем я не просто смирился с понятиями, которые прежде мой рассудок отказывался принимать, но стал по-настоящему чувствовать и каким-то надсознательным образом понимать, что, например, праведный еврей надеванием филактерии может иногда надежнее защитить еврейский народ, чем армада танков и эскадрильи самолетов.

Это нельзя ни доказать, ни опровергнуть, однако в рамках еврейской философии это можно объяснить. Главное же, что для того, чтобы проникнуться этими убеждениями, необходимо прекратить хоть на время сопротивляться им, пожить в удивительном мире этих представлений. Необычайно стройное и глубокое учение хасидизма о непрерывном творении, о снабжении мира жизненной энергией объясняет убедительно и просто, почему и как поведение каждого отдельного еврея определяет судьбу мира. Но мало восхититься по-интеллигентски (стройностью этого учения, выводящего мир из единого начала, объясняющего обратную связь каждой детали мира с этим началом. Лишь став глубоко усвоенным, впитанным мировоззрением – так, что человек все воспринимает через его посредство – Учение становится направляющим и облагораживающим фактором, определяющим поведение человека, который не только понимает, но и ощущает, что этот мир при всей его вещественности и телесности абсолютно иллюзорен, поскольку его существование обусловлено волей Творца – единственного истинно и безотносительно существующего. И воля Б-га была такова, чтобы в мире этом человеческие существа вообще и евреи в частности, наделенные свободой выбора, преодолевали в жестокой борьбе свое собственное начало зла во имя служения Творцу.

Постепенно я разобрался в том, что меня так привлекало в хасидах Хабада. Самой отличительной чертой Хабада по сравнению с другими течениями в еврействе является то, что Хабад парадоксальным образом соединяет рационалистический подход к действительности с сугубо иррациональной верой, высочайший идеализм с самым реалистическим прагматизмом. Соединение это ничуть не вредит монолитной целостности и гармоничности мировоззрения и мироощущения, которые также глубоко характерны для Хабада. Если в других течениях Тора и жизнь целеустремленно, сознательно соединяются, связываются, но по существу все же остаются самостоятельными отделами, соприкасающимися, но не смешивающимися слоями, то в Хабаде они переплетены и взаимопронизаны до органичного единства. Каждый поступок, шаг, каждое слово хабадника вытекают из его восприятия Б-га, Торы, Ребе, и тем самым исходят из единого начала. Как говорил Бенцион Шем-Тов (бывший по всеобщему признанию классическим образцом хабадника), наша беда в том, что мы сами не сознаем, как нам хорошо, как мы должны быть счастливы, что у нас такой Б-г, такой Ребе, такие благородные и мудрые законы.

Конечно, эта цельность преломляется по-разному в разных натурах, а иногда и искажается в значительной мере индивидуальными чертами. Поэтому упомянутую красоту и стройность проявляют только редкие личности, однако эти черты можно выявить, если выделить характерное, отличительное, устойчивое в жизни массы хабадников.

27

В конце 1966 года – начале 1967 появились какие-то признаки оживления в вопросе о выезде. Несколько семей получили разрешения. Правда, в большинстве своем это были люди пожилые. Их отъезд вызвал новую волну возбуждения. Я посещал каждого отъезжающего, некоторых провожал до Москвы, давал бесчисленные поручения, о которых они в большинстве случаев, конечно, забывали, даже не успев еще пересечь границу. Я пытался также выяснить шансы уехать в Румынию, поскольку отец был румынским подданным, или добиться, чтобы нас выдворили, так как советская власть в 1941 году дала отцу нансеновский паспорт, и мы, по существу, стали советскими подданными незаконным путем. Но все эти планы оказывались чистейшей утопией.

Наступил июнь 1967 года. Шестидневная война всколыхнула не только евреев, но и русских, которые обнаружили вдруг, что евреи могут здорово воевать. Латыши прониклись уважением к евреям, усмотрев в них своих союзников, также противостоящих советской власти. Об Израиле и о необходимости уехать заговорили многие из тех, кто раньше смутно знали о самом существовании Израиля или предусмотрительно держались в стороне от этой темы. Увеличилось число молодежи, посещающей синагогу по праздникам. Правда, они все еще толпились преимущественно во дворе. В канун «Симхат Тора» пляскам и песням внутри здания и на улице не было конца. Снова интенсифицировались работы и собрания в Румбуле на братских могилах Рижского гетто.

Я проводил вечера напролет у радиоприемника, слушая все израильские передачи подряд – на русском, идиш, иврите и английском, боясь упустить даже малейшую деталь, даже пустячный с первого взгляда штрих этого чуда из чудес, вошедшего в историю под названием «Шестидневная война».

Одно обстоятельство несколько смущало меня. Мне казалось естественным, что после такого явного чуда все евреи немедленно обратятся к Б-гу или хотя бы инстинктивно выразят хоть каким-то образом свою признательность Ему. Больше всего я ждал этого от тех евреев, которые живут в Израиле. Однако, за небольшими исключениями, ничего подобного не происходило. Более того, израильские государственные мужи в своих речах упрямо избегали даже таких естественных выражений, как слава Б-гу, с Б-жьей помощью и т. д., которые неизменно присутствуют в речах большинства руководителей стран свободного мира. Создавалось впечатление, что у наших лидеров какая-то идиосинкразия, какой-то патологический протест против Б-га.

Забегая вперед, могу сказать, что подобные мысли угнетали меня и впоследствии – каждый раз, когда Всевышний являл своему народу чудеса. Так было, например, в начале 70-х годов, когда террористы, провозглашавшие «священную войну»против Израиля, евреев, сионистов, вдруг начали истреблять друг друга (я имею в виду события в Иордании). Несмотря на то, что эти события уж никак нельзя было объяснить рациональным путем, отнести за счет изощренности ума и мощи рук евреев, чудо снова не было признано и благодарности за него в общем не последовало. Я невольно сопоставлял и противопоставлял происходящее с двумя отрывками из Пятикнижия. Во-первых, с тем местом из главы «Лех леха», где описывается, как праотец Авраам возвращается после блистательной победы над царем Кардалеомером и его союзниками, и тут вдруг Б-г почему-то говорит ему: «Но бойся, Авраам, Я защита твоя, награда твоя очень велика». И Раши объясняет, что Авраама объял страх, так как он очень опасался, что дарованной ему победой исчерпалась мера заслуженного им. Вот этого-то ощущения страха оказаться должником перед Б-гом так катастрофически не хватает ньшешнему поколению. Второй приходивший мне на ум отрывок из Пятикнижия был из главы «Хукат», где рассказывается о том, как наказан был даже сам Моше за то, что не проявив абсолютной веры в слова Б-га, извлек воду из скалы не словом, а ударами посоха. Он уменьшил этим меру прославления Всевышнего, как бы приписав часть заслуги себе, и за это ему не дано было войти в Священную землю.

28

В начале 1968 года десятки семей, ранее безуспешно добивавшиеся разрешений на выезд, внезапно получили их. Новым было то, что среди этих людей были и совсем молодые, и даже люди с высшим образованием, и военнообязанные. Уехало несколько хасидских семей. Шансы явно повышались. Нотке совсем воспрял духом. Ездил по всей России, самоотверженно собирая старинные еврейские рукописи, которые теперь стало возможным спасти, переправив за пределы Советского Союза. Наши с ним воскресные поездки на моем автомобиле в Литву за курами стали более редкими, но не прекратились. Мы выезжали утром до рассвета, молились и завтракали после восхода солнца где-нибудь в лесу.

На примере таких поездок видно, как относительно понятие о житейских трудностях. Мои родственники, из числа посвященных, говорили: «Он одержимый. Потратить целый выходной день, не спать полночи, трястись триста километров на вечно ломающейся машине и тащить живых вонючих кур, а после того, как они уже зарезаны, выщипывать перья – и все это ради того, чтобы добыть кусочек кашерного мяса для семьи. Это чрезмерно! И только безумный фанатик может не понимать, что, конечно, еврейский закон допускает какое-то послабление в таких условиях!»

Но, честное слово, мне это было не трудно, а, напротив, доставляло большое удовольствие. Я просто выполнял то, что полагалось, к тому же в поездке наслаждаясь изумительными деревенскими пейзажами и звучащими на их фоне особенно проникновенно хасидскими историями о рабби Исраэле Баал Шем-Тове, которые рассказывал Нотке.

Удивительный мир открывался в этих историях. Этот мир, который, рассуждая трезво, был таким далеким, таким незнакомым мне, будил какие-то потайные реминисценции и через их посредство оказывался необыкновенно родным и знакомым. Чистота духа и благородство людей, живших и действовавших в этом мире, их самоотверженность в помощи ближнему и в служении Б-гу, постоянное собирание «искр Б-жественности», заброшенных в самые низы жизни, насыщали этот мир неповторимыми ароматами и настроениями. Б-г открыто проявлял свое присутствие в этом мире.

Не скрою, первоначально эти истории, полные чудес и сверхъестественности, смущали мою укутанную в скептицизм душу. Я склонен был понимать их аллегорически. Прошло немало времени, пока я дошел до приятия их простого буквального смысла, до понимания, что в действительности привычный нам мир суетливой деятельности является иллюзорным в противовес обладающему наибольшей мерой истинного существования миру хасидских историй о Баал Шем-Тове.

29

Весной 1969 года, перед Песах, уехал и Нотке с семьей. Поскольку я ничего не знал о судьбе моей рукописи в Израиле, он предложил дать ему экземпляр, и, рискуя не на шутку, переправил его, а по приезде в Израиль содействовал изданию книжки. Он же предложил название «Мимаамаким» («Из глубин»), заимствованное из псалмов царя Давида.

Хотя мне было одиноко без Нотке, я чувствовал себя увереннее, зная, что мой верный друг находится «там».

Тем временем я защитил докторскую диссертацию. Спустя некоторое время я получил также звание профессора. Мне прислали несколько очень интересных приглашений из заграницы. В частности, предлагалось лекционное турне по нескольким университетам Америки. Однако делу этому никто не соглашался дать ход, а мне было предложено написать, что моя жена больна, и я не могу ее оставить. Кстати, я потом долгое время получал выражения соболезнования от своих заграничных коллег и пожелания здоровья жене.

У меня все еще не было никакой конкретной зацепки для выезда. Пойти на новую фальсификацию после «польской эпопеи» с Руфиной и Юзеком и всех моих неприятностей с КГБ я не решался, а настоящих близких родственников в Израиле у меня все еще не было. Поэтому я продолжал чего-то ждать, мучительно ощущая, что упускаю, быть может, последнюю возможность.

Я продолжал работать в Академии, но сосредоточиться на работе было все труднее, мои исследования казались все более бессмысленными, а сотрудники и аспиранты – невыносимо надоедливыми. Эти люди были искренне и твердо убеждены, что они являются истинными столпами и двигателями прогресса человечества. Атмосфера научных конференций и съездов особенно способствовала их самоутверждению. Это бьшал настоящий праздник величия ученой элиты. Тут и театральная величественность торжественных открытий, где каждый начинал чувствовать себя соучастником чего-то великого, и изощренное наслаждение демонстрацией собственной эрудиции и остроты мысли во время дискуссий, и напряженно-непринужденное остроумие банкетных тостов, и редкая возможность прямо-таки локтем тронуть какого-либо корифея... И надо всем этим сладостное осознание своего собственного величия и исторической значительности события в целом. Я пишу все это вовсе не для осуждения других, а просто рассказываю о том, как сам воспринимал когда-то свою миссию ученого и что чувствовал, в частности, на научных съездах.

30

Летом 1968 года советское вторжение в Чехословакию положило конец беспрецедентному эксперименту Дубчека создать «коммунизм с человеческим лицом».

Хотя нас в это время мало беспокоила правда и справедливость в глобальном масштабе, и мы были полностью сосредоточены на еврейских проблемах, это вторжение вызвало невыразимое чувство отвращения, обиды за то, что животной силе удается в этом мире так беспрепятственно уничтожать все благородное.

Время шло, а просвета, малейшей зацепки для того, чтобы действовать во имя отъезда, все не было и не было.

Между тем приближение дня, когда отъезд станет в принципе возможным, чувствовалось, как мне казалось, все сильнее. Внешне в нашей жизни, как я уже упоминал, все еще почти ничего не изменилось, но на самом деле все было настроено на волну отъезда.. Я продолжал, правда, писать статьи и книги по магнитной гидродинамике, но сосредоточить внимание на этих занятиях становилось все труднее и труднее. Я стал менее опаслив в своих еврейских занятиях, снова начал посещать официальную синагогу вместо тайного миньяна. Это было очень радостно.

Особо волнующим был месяц Элул – последний месяц перед новолетием – Рош-Гашана, месяц, являющийся у евреев временем самоотчета и самоусовершенствования. В течение последних дней этого месяца читаются специальные молитвы – «Слихот». Их читают рано утром, задолго до восхода солнца.

Это было удивительное ощущение – вставать среди ночи, идти пешком в синагогу по темным безлюдным улицам. Холодная ночь пахла осенней сыростью, прелыми опавшими листьями. Собирались группами «грибники», с корзинами и ведрами погружались в грузовики, увозившие их за город, в леса. А мы – несколько евреев, знающих свое назначение, делали то, что делали в это время года наши деды и прапрадеды – шли говорить с Б-гом, готовиться к дням Суда и обновления, к вступлению в Новый год, который обязательно должен быть благоприятным для наших братьев во всех уголках планеты...

Мы шли на суд к Всеведущему. Это было и тревожно, и радостно; настоящее перекликалось тысячами ассоциаций с тем, что я читал и слышал о «Слихот», предновогодней атмосфере в еврейском местечке где-нибудь в черте оседлости давно, давно – лет сто назад. Виделось и ощущалось, как старый шамес, кутаясь в дырявую капоту, ежась от предрассветного холода, шагает от дома к дому, стучит в закрытые ставни, будит евреев, напоминает, что настал час благорасположения Всевышнего к своим разбросанным по враждебному, холодному миру детям. И евреи выходили из покосившихся убогих изб, спешили в бревенчатую синагогу, скудно освещенную мечущимся пламенем свечей и керосиновых ламп. Шли старые бородатые и молодые с вьющимися пейсами...

И тоска и томление по этому местечку – нищему телесно, но насыщенному электричеством духовного взлета, переполняла меня. Эти реминисценции были неисчерпаемым источником нравоучения и вдохновения во все дни года, но особенно в канун дней Суда и раскаяния.

Всегда в это время года бывало ощущение, что мы движемся навстречу чему-то великому, радостному, немного страшному, но больше – торжественному. Это было чем-то похоже на приближение экзамена, когда я был еще студентом, но сейчас все было в неисчислимое количество раз важнее и возвышеннее. И вместе с трепетом, с невыразимой словами гаммой чувств тревожно-радостного ожидания мною исподволь овладевала гордость и даже какое-то злорадство по поводу того, что всесильная советская власть со всей ее армией, явной и тайной милицией, вездесущей коммунистической партией, танками, самолетами и атомными бомбами, гигантской государственной машиной бессильна перед несколькими безоружными евреями, не в состоянии отделить их от вечного Б-га.

На сами осенние праздники я теперь обычно уезжал в Закарпатье. Там все еще сохранялось подобие еврейских общин. Общины не были так сильны, как в Грузии, но зато евреи оказались в большинстве своем гораздо образованнее в Торе.

Все еще функционировали десятки миньянов, миквы. Во время этих поездок я познакомился и подружился с еще одним удивительным человеком – Иосифом-Мордехаем Каганом, подпольным раввином Мукачева и всего Закарпатья. Официально он принимал пустые бутылки в пункте стеклотары, устроенном во дворе его дома, на самом же деле руководил еврейской жизнью Мукачева, Хуста, Ужгорода. Тяжек был жизненный путь этого человека. Его первая жена и шестеро детей были убиты немцами в Аушвице. Он сам чудом уцелел и лишь благодаря своей глубокой вере сумел заставить себя вернуться к жизни, к работе и даже создать новую семью. Затем с 1950 по 1953 годы он скрывался от сталинских ищеек, намеревавшихся его арестовать. Бывали дни и ночи, которые ему приходилось проводить в придорожной канаве, зарывшись в мокрую глину, но за эти три года он ни разу не поступился ни одной заповедью. Его вторая жена тем временем героически растила четырех маленьких детей. Когда я с ним познакомился, он был совершенно сед, хотя ему было далеко до шестидесяти. Кстати, это был первый еврей с пейсами, которого я видел в жизни. Сейчас он живет в Бруклине.

В доме раввина Иосифа-Мордехая я многому научился, особенно в отношении еврейских законов и обычаев. Между прочим, я постиг там искусство выпечки румяных благоухающих субботних хал, и с тех пор неизменно сам пек халы у нас дома на каждую субботу.

Время, которое я проводил в Закарпатье, было удивительным. Это была отрешенная, едва соприкасающаяся с советской действительностью жизнь. Все посвящалось Б-гу, Торе и Израилю, каждая минута заполнена еврейскими занятиями. Между Рош-Гашана и Йом Кипур – в дни, называемые «десятью днями каяния», – я посвящал по хасидской традиции многие часы чтению псалмов царя Давида – «Теилим». Я прочитывал всю книгу до трех раз в день, а однажды мне удалось повторить чтение полных пять раз в течение дня...

Тем временем наш сын Гека подрастал, и это рождало новые проблемы. Нужно было оградить его от пагубных влияний окружающей среды, открыть ему возможно раньше гармонию и мудрость мира Торы и вместе с тем позаботиться о том, чтобы он нас не выдал. В полтора-два года он уже довольно твердо знал отличие субботы от будней, кашерного от трефного, а к трем годам не только постиг еврейский алфавит, но знал уже много древнееврейских слов и некоторые простые слова умел прочесть. Но одновременно ему пришлось разобраться не только в том, что существуют евреи и неевреи, но и в том, что только с «хорошими евреями» можно говорить о молитвах, которые он научился читать по молитвеннику-«сидуру», о субботе, о Б-ге. Впрочем, он хорошо ориентировался во всех правилах конспирации и, за редкими исключениями, сам умел определить, с кем и о чем можно говорить. Он, конечно, носил дома ермолку и очень ловко прятал ее в карман, как только кто-либо к нам приходил. А приходили часто, потому что мы все еще жили в академическом городке в Саласпилсе, и большинство соседей были моими коллегами. Соседки то и дело приходили одалживать всякие кухонные принадлежности, и нам даже пришлось завести специальный набор трефной посуды для дачи взаймы. Позже мы поменяли квартиру, переехали в центр Риги, в дом, населенный незнакомыми людьми, и эта проблема стала менее острой. Гека обожал слушать об истории евреев, о праотце Аврааме, о Моисее и царе Давиде, об исходе из Египта, об Иерусалимском храме. Он задавал бесконечные вопросы о бестелесности Б-га, о душе человека, о Священной израильской земле, о которой мечтал больше, чем о самых обольстительных игрушках. Когда он пошел в школу, возникла новая проблема – как освободить его от занятий в субботу. Я все еще не был готов пожертвовать своей работой в Академии, а потому не решался поступить подобно моим товарищам хасидам – не отдавать Геку в школу вообще или пойти к директору и, объяснив, что мы религиозны, потребовать освободить моего сына от занятий в субботу. Мы выбрали более трусливый путь – добыли врачебную справку о том, что по состоянию здоровья ему необходимы два дня отдыха в неделю.

Запись опубликована в рубрике: .