2
Мое детство было очень благополучным. Я помню себя лет с трех, и эти воспоминания – самые идиллические. Мы жили в Риге, столице Латвии. Эта маленькая страна была независимой в период между Первой и Второй мировыми войнами. Дом, в котором мы жили, стоял на тихой улочке, расположенной между двумя старинными парками. Здесь всегда царила тишина, лишь изредка нарушаемая стуком копыт и тарахтеньем извозчичьего фаэтона по булыжной мостовой, а во дворе дома часто слышались звуки скрипки нищего музыканта или крики старьевщика, собирающего тряпье.
Наша квартира была на третьем этаже в большом доходном доме, принадлежавшем моему деду со стороны матери – известному в то время в Риге детскому врачу Илье Михлину.
По утрам мои старшие брат и сестра убегали в ивритскую гимназию, и я оставался с матерью, хлопотавшей по дому. Потом она водила меня гулять в парк; на обратном пути делала покупки и, вернувшись домой, разжигала большую дровяную плиту и принималась готовить обед, а я путался под ногами, изводя мать нескончаемым потоком вопросов.
Я был очень хилым и невероятно застенчивым ребенком, настоящим «маменькиным сынком». Я избегал товарищей и шумных детских игр, но обожал книги, заставляя мать часами читать мне вслух.
Позже, когда мне пошел уже пятый год, я начал читать сам. Я читал по-русски, ибо родители мои кончили русскую гимназию и говорили у нас в доме только по-русски. Многие из детских книг, которые я читал, были изданы в Москве или Ленинграде, и через них я впервые познакомился со словами Ленин, Сталин, Красная Армия, хотя, что кроется за этими словами, мне не очень было понятно.
Каждый четверг приезжал домой отец. Он был агрономом и заведовал сельскохозяйственной школой, в которой обучались еврейские юноши и девушки, готовившиеся эмигрировать в Палестину.
Школа эта была организована по образцу киббуца и находилась на ферме в пятидесяти километрах к востоку от Риги.
Отец находился там большую часть времени и приезжал в город лишь в четверг и оставался до воскресенья. Он был влюблен в свою профессию, энциклопедически образован в биологии, ботанике, зоологии, агротехнике. Он постоянно был увлечен экспериментами по селекции, выведению новых сортов растений. Он был также не чужд многих других областей естественных наук, а палеонтология и археология особенно волновали его.
Когда мне было лет пять или шесть, он начал приобщать меня к кругу его интересов. Я обожал его рассказы о растительном и животном царствах. Он часами читал мне вслух Брэма. Вместе мы завели аквариум, собирали коллекции жуков и бабочек, разводили кактусы.
Сестра, которая на четыре года старше меня, также любила животных, и вместе мы приобрели комнатную собачку.
Отец хорошо рисовал, знал многие ремесла, и в перерывах между нашими естественно-научными занятиями он пытался, хотя и безуспешно, научить меня рисовать, а также мастерил всевозможные поделки из картона, бумаги, фанеры. Марионетки и всяческие самодельные фокусы приносили ему определенно не меньше радости, чем нам, детям.
Замечу, что отец был необыкновенно тихим и застенчивым человеком. Я никогда не слышал, чтобы он повысил голос. Он болезненно не переносил бранных слов, и даже такие выражения, как «дурак» или «черт», подавляли его.
Настоящее раздолье начиналось для нас летом, когда мы всей семьей переезжали на ферму. Она располагалась в одном из живописнейших уголков Латвии, неподалеку от городка Сигулда. Из-за холмистого ландшафта, богатых девственных лесов, укрывающих множество маленьких озер и прозрачных речек, эту местность часто именуют лифляндской Швейцарией.
Почва здесь не очень плодородна и трудна для обработки, но леса полны всевозможных ягод и грибов.
Перемытый частыми дождями воздух постоянно напоен густыми ароматами диких трав и цветов, а нежаркое северное солнце окрашивает все вокруг в пастельные, располагающие к покою и мечтательности тона.
Здесь у нас с сестрой уже было несколько собак, свои «опытные» грядки в огороде, свои уголки в теплицах и парниках. Две прирученные козы постоянно и неотступно сопровождали нас.
В доме жили пойманные в лесах и полях ежи, зайцы, полевые мыши, ящерицы, а часто и ядовитые змеи-гадюки, которых содержали в бутылках с перевязанными марлей горлышками.
Здесь всегда звучала ивритская речь, т. к. молодежь, именовавшая себя халуцами, готовясь к переезду в Палестину, изучала не только сельское хозяйство, но и язык.
Не помню, однако, чтобы иврит, который с семилетнего возраста я и сам начал изучать в школе, как и все еврейское, вызывал бы у меня какой-либо заметный интерес или пробуждал какие-то чувства.
Конечно, я знал, что мы евреи и чем-то отличаемся от других. Школа наша называлась городской жидовской школой, поскольку латышские власти узаконили в своем языке термин «жид» вместо «еврей».
У нас в школе устраивались самодеятельные представления на Хануку и Пурим, и нам рассказывали о Хасмонеях, Ахашвероше, царице Эстер.
Пасхальный седер наша семья проводила всегда в доме деда – доктора Михлина, который, хотя и не соблюдал повседневных законов еврейской жизни, старался отмечать по правилам большинство годовых еврейских праздников.
Он часто ходил в синагогу по субботам и старался брать меня с собою.
Таким образом, у меня были некоторые, хотя и разрозненные представления об еврейской истории и праздниках. Я слышал, что мальчикам в тринадцать лет устраивают церемонию, называемую «бар-мицва», знал, что евреи когда-то вышли из Египта, что были у них сильные цари Давид и Соломон и т. д. Но о большинстве еврейских законов я не имел ни малейшего понятия. Так, например, я никогда не слышал о филактериях или о празднике Шавуот, который в пол у ассимилированных еврейских кругах почему-то считался второстепенным.
Иногда я слышал, как взрослые говорили о ком-то, кого называли Дубин или ласкательно Дубинке. Из этих разговоров явствовало, что этот человек очень влиятелен, близок к президенту республики и что он помогает евреям во всяких трудных житейских делах, одновременно наставляя их, убеждая соблюдать какие-то особые еврейские правила поведения. В частности, он особенно настойчиво просил женщин посещать какое-то специальное заведение, называемое «микве».
Кое-что слышал я и о сионистских партиях. Но все это, в основном, преломлялось через образ брата, который на десять лет старше меня. Он увлекался спортом: гимнастикой, плаванием и велосипедной ездой. Иногда он приходил домой с разбитым лицом, причем это бывало либо результатом ночных стычек с латышами или немцами, либо последствием сражений между какими-то группами, носившими малопонятные для меня названия, вроде: «Бейтар», «Гашомер Гацаир» и другие.
3
С 1939 года наше безоблачное и размеренное существование стало омрачаться тревогами. Первого сентября началась война, которой суждено было стать Второй мировой войной и одной из страшнейших исторических катастроф для еврейства.
Еще несколькими годами раньше появились в Риге еврейские эмигранты из Германии. Они стучались в двери еврейских домов и, перепуганные и усталые, просили о помощи на картавом немецком языке. Они привносили в атмосферу самодовольства и уюта местного еврейства смутную тревогу и настойчивое предостережение и потому вызывали не столько сострадание, сколько недоверие и раздражение.
Жизнь еврейского среднего сословия нисколько не изменилась. Каждый был занят заботами своего «дела» или службы. По вечерам сидели в кафе или собирались в дружеской компании у кого-либо дома и играли в карты.
Но и тогда, когда заполыхала Польша, для нас война психологически все еще была далеко. Я помню, что в день объявления войны мы были на ферме. Халуцим были возбуждены и веселы. С вилами и лопатами на плечах они долго и увлеченно изображали какую-то военную пантомиму.
Начались бесконечные обсуждения и споры о будущем Прибалтики. Гадали главным образом о том, кто оккупирует Латвию – русские или немцы.
Те, у кого было какое-то имущество и кто помнил немецкую оккупацию по Первой мировой войне, предпочитали (как, например, мой дед) немцев. Другие жаждали прихода русских, в частности, назло латвийскому правительству, которое становилось все более прогерманским и антисемитским.
Мой отец считался почему-то левым, хотя, вероятно, он был совершенно аполитичен. Однако рассказы о расцвете наук и широких возможностях, предоставляемых евреям в Советской России, несомненно, делали эту страну привлекательной для него, несмотря даже на то, что два его брата в Москве были в 1937 году отправлены в концентрационные лагеря по обвинению в «измене родине». Хотя он прекрасно знал немецкий, русский язык и культура были ему ближе. В результате, он, по-видимому, предпочитал приход русских.
В одну из июньских ночей 1940 года русские войска заняли Прибалтику. Танки шли с открытыми люками, и на броне сидели солдаты в пилотках или остроконечных «буденновских» шлемах. Толпы людей с цветами и красными флагами встречали Красную Армию.
Если не большинство, то большую часть встречавших составляли евреи. Латыши смотрели на этих евреев с удвоенной ненавистью.
Президент Латвии Ульманис обратился по радио к народу, уверяя, что он остается на посту, и призывая к спокойствию. Это было последним в его жизни выступлением.
Поначалу почти ничего не изменилось. В город нахлынули советские армейские командиры, привезшие также свои семьи. Командирские жены бешено атаковали магазины, которые все еще были полны товаров Вскоре, однако, появились очереди за продуктами – явление, совершенно нам незнакомое и потому вызывавшее скорее удивление, нежели раздражение.
Начались и более основательные изменения. Ферма, на которой работал отец, была преобразована из подготовительного киббуца в обычную сельскохозяйственную школу для местного населения. Отец, однако, остался в прежней должности.
Школа, где мы, дети, учились, тоже, конечно, была превращена из ивритской гимназии в русскую среднюю школу, хотя ученики и даже часть учителей остались прежними.
Новые порядки, лозунги, песни пришлись нам, детям, очень по вкусу.
Я стал октябренком, сестра – пионеркой, брат – комсомольцем. Мы возбужденно распевали «Широка страна моя родная», «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля», «Все выше, и выше, и выше...» и другие песни. Несколько позже и я стал пионером и торжественно присягнул, что «буду честно и неуклонно бороться за дело Ленина–Сталина и за победу коммунизма во всем мире».
Появились новые популярные книги о происхождении мира, об эволюционной теории, научно-фантастические романы о межпланетных полетах, о сверхразумных существах на Луне и на Марсе.
Теория Дарвина настолько овладела моим воображением, что я с помощью отца подготовил двухчасовой доклад и начал надоедать учительнице, чтобы она позволила мне выступить с этим докладом перед соучениками. Я мечтал положить тем самым начало кружку юных дарвинистов или, в крайнем случае, юных мичуринцев Учительница долго колебалась – ведь мне было тогда девять лет, и учился я во втором классе. Я был так назойлив, что, в конце концов, она сдалась. Весь класс оставили после уроков, и я приступил. Разочарование мое было очень глубоким, когда после первой четверти часа выяснилось, что большинство слушателей либо дремлет либо мастерит бумажные самолетики, либо упорно и сосредоточенно ковыряет в носах. После получаса положение стало и вовсе критическим, – учительница вмешалась, и я, безжалостно исковеркав и скомкав так тщательно подготовленный доклад, закончил чтение в три четверти часа. Вопросов тоже, увы, не было, если не считать нескольких, заданных терпеливой и всегда очень ласковой ко мне учительницей.
В начале 1941 года советская власть начала экспроприировать недвижимое имущество, и мой дед лишился всего, что накопил за время своей очень интенсивной, почти полувековой врачебной практики. Помню, что, глядя на мрачное лицо деда, я в глубине души осуждал его как бывшего буржуя и как человека, недовольного советской властью. Мой конфликт с дедом особенно обострился на Песах, когда он на следующее утро после седера пытался убедить меня не идти в школу.
В школу я, конечно, пошел, и к тому же сердобольная бабушка снабдила меня несколькими сдобными булочками, ибо я – пионер – не мог и подумать о том, чтобы взять мацу в школу на завтрак.
Вечером дед все-таки затащил меня в синагогу, но на обратном пути я затеял жестокий спор, доказывая вздорность религии с позиций теории происхождения видов Дарвина.
4
22 июня война докатилась и до нас. Мы находились в это время на ферме. Через день–два после начала войны стало очевидным, что немцы движутся вперед так быстро, что, быть может, всего через неделю они будут у нас.
Отец считал необходимым непременно бежать в глубь России, но его удерживало отсутствие советского паспорта. Дело в том, что он происходил из Бессарабии, принадлежавшей в свое время Румынии, и потому к моменту прихода Советов в Прибалтику он был не латвийским, а румынским подданным. Латвийские подданные автоматически становились советскими гражданами, а отцу целый год упорно отказывали. Не помогла и его прежняя репутация «левонастроенного».
Теперь, когда началась война, он почему-то внушил себе, что без советского паспорта нас не пропустят через бывшую советско-латвийскую границу. На третий или четвертый день войны он поехал в Ригу, кинулся во всевозможные учреждения, но всюду царила паника, неразбериха и опустение. Подавленный и растерянный он вернулся на ферму. В городе отец виделся с моим дедом, который сказал твердо, что никуда не поедет.
Старший брат тоже находился в Риге и вступил в комсомольское военное ополчение.
Как-то мы поймали радиопередачу из литовского города Шаули, который был уже оккупирован немцами. Диктор читал по-немецки распоряжения новых властей, касающиеся евреев. От Шаули до нас было километров сто сорок, и ждать дольше было безумием, хотя отец, водя пальцем по карте, все еще высказывал надежду, что река Двина может надолго задержать немцев.
Через день было окончательно решено погрузить на подводу самые необходимые вещи и отправиться по направлению на Псков. Была даже выбрана лошадь – старая, с бельмом на одном глазу, но необычайно выносливая и преданная, по кличке «Майга».
В каких-нибудь ста метрах от главного строения фермы, в котором мы жили, проходила широкая грунтовая дорога. Вот уже вторые сутки по ней непрерывно двигались советские войска. Они шли с запада на восток пешком, на автомобилях, на лошадях. Иногда проходили подразделения, которыми кто-то командовал, и в них соблюдалось подобие порядка; но бывали часы, когда ободранные и часто безоружные солдаты двигались в виде беспорядочной толпы. Время от времени налетали немецкие самолеты, и солдаты разбегались по полям, ища убежища в канавах, за кустами и кочками.
Родители укладывались в дорогу, а я стоял у окна на веранде и наблюдал за медленно проплывавшей на восток лавиной солдат. Вдруг послышался гул приближающихся самолетов. В это время мимо нас проезжала колонна грузовиков. Машины остановились, солдаты стали спрыгивать и рассыпаться по полям. Начинало уже темнеть, и я заметил, как из винтовки одного из прыгающих с грузовика солдат вырвалось пламя. Начался переполох, а через несколько минут к нашему дому уже приближалось сжимающееся полукольцо солдат с винтовками наперевес.
Я позвал родителей, и отец, увидев, что происходит, велел всем лечь на пол на случай, если солдаты начнут стрелять, и через окна пули проникнут в комнату. Мы лежали на полу, прислушиваясь к приближающемуся солдатскому топоту. Нам было известно о том, что в городах латыши стреляют с крыш и из окон в отступающих русских, и потому было нетрудно догадаться, что сейчас они приняли неосторожный выстрел своего же солдата за нападение с фермы.
Вскоре сапоги застучали по дощатому крыльцу, дверь распахнулась и раздался крик: «Кто здесь? Ни с места!»
Оставаясь на полу, мы отвечали: «Свои, здесь свои!» Нас вывели на двор. Туда же привели всех латышей – студентов школы. Мужчин отделили и начали выяснять, «кто тут старший». Отец назвал себя. Всех мужчин увели. Уходя, отец крикнул матери: «Бери детей и уезжай!» Солдат ударил его в спину и закричал: «Вот еще! Переговариваться вздумал».
На следующий день вернулись все латыши. На все настойчивые расспросы о нашем отце они уклончиво отвечали лишь, что всех привезли в ближайший городок, после чего отца отделили от остальных. Их допросили и отпустили домой, а что с отцом, им неизвестно. Мать упорно прождала еще сутки–вторые. Пыталась куда-то звонить по телефону. Наконец, каким-то образом она все узнала, и я впервые в жизни увидел, как мать рыдает. Мне тоже стало понятно случившееся, но осознать, ощутить гибель отца я все равно был не в состоянии. Вообще, события последних дней я воспринимал так, словно они происходили в каком-то отдаленном, нереальном мире. Они не вызывали во мне никаких сильных переживаний, но сознание мое и чувства казались какими-то воспаленными, наподобие того, как бывало во время моих частых в детстве болезней, сопровождавшихся сильным жаром.
В тот же день после полудня – это было 1 июля – мы узнали, что немцы уже в Риге. Мать решилась и пошла запрягать верную одноглазую кобылу Майгу. Она взяла несколько одеял и пальто для каждого из нас, и мы двинулись. Я увез с собой книжку, которой больше всего дорожил. Она называлась «Следы на камне» и рассказывала о палеонтологических находках и о том, как по ним воссоздают историю эволюции растительного и животного царств на Земле.
Пять дней и пять ночей безропотная Майга тащила подводу с беззащитной, никогда не сталкивавшейся с жизненными трудностями, только что овдовевшей женщиной и ее двумя детьми – тринадцатилетней девочкой и девятилетним мальчиком.
Дороги были забиты солдатами и беженцами. То и дело рассказывали, что немцы в десяти–двадцати километрах, за нами слышалась близкая стрельба, взрывы, часто налетали самолеты; на пятый день мы добрались до бывшей советско-латвийской границы. Там еще функционировал контрольный пост, но пропускали всех беспрепятственно.
Еще через несколько часов мы были во Пскове. Мы завели Майгу в какой-то двор, положили ей четверть мешка овса и поцеловали ее на прощание.
На вокзале, где царила полнейшая неразбериха и паника, матери удалось захватить для нас место на одной из открытых железнодорожных платформ, прицепленных к длинному товарному составу, который по слухам должен был с наступлением темноты отправиться на восток.
Мы прожили на этой платформе двадцать три дня. Поезд шел медленно, объезжал города, часами стоял на каких-то безымянных разъездах. Днем было жарко, ночью – холодно. Паровоз засыпал нас угольным порошком, а есть и пить приходилось очень редко, когда члены какого-то поездного комитета разносили суп и чай.
Звуки войны остались далеко позади, а мы все дальше углублялись в необъятную Россию, знакомясь с нею в лице оборванных и босых ребятишек, окружавших наш эшелон на захолустных станциях, однообразие которых подчеркивалось еще больше неизменной надписью «Кипяток» и выстроившейся под нею очередью, оснащенной чайниками и ведрами.
Мы миновали Уральский хребет, и железнодорожное путешествие наше закончилось в Омске. Там нас, беженцев, или официально – «эвакуированных», распределили по районам Омской области.
5
Мы попали в село Черлак, километрах в ста пятидесяти к югу от Омска на берегу Иртыша.
Нас поселили в глинобитной избушке – «мазанке» в одной комнате со старухой-хозяйкой. Все, чем она могла поделиться с нами, были головные и платяные вши; и с этих пор и до конца нашего четырехлетнего пребывания в Сибири мы были постоянно покрыты струпьями от укусов и расчесов, а каждый вечер перед сном мы проводили час-два в обследовании всех швов одежды, откуда извлекали вшей и сжигали их в пламени лапмы-коптилки.
Мать начала работать счетоводом в конторе «Заготзерно», что обеспечивало нам возможность выкупать продукты по карточкам. Вещей мы никаких не привезли, и продавать было нечего.
Когда стало совсем голодно, мать выменяла на базаре обручальное кольцо и часы на несколько буханок хлеба и молоко. Настала уже зима, и молоко продавалось в виде больших замороженных дисков, повторяющих форму миски, в которой оно замерзло.
Мы съехали к этому времени от нашей первой хозяйки и поселились в какой-то пристройке, занятой на две трети огромной русской печкой, которую топить все равно было нечем.
Стояли сорокаградусные морозы, снежные сугробы достигали высоты крыши, а у нас в комнате замерзала вода. Изредка мать раздобывала где-то несколько поленьев, но их хватало только на то, чтобы вскипятить чай, а в жилище нашем тепла не прибавлялось.
Я учился в местной школе, но большую часть времени был болен. Противостоять сибирским морозам оказалось мне не по силам. Кроме того, становилось все голоднее и голоднее. В те редкие дни, когда я ходил в школу, меня охватывал панический ужас перед мальчишками-старшеклассниками. Они останавливали меня на улице, кричали «жид, жид, по веревочке бежит», требовали, чтобы я сказал «кукуруза», потешались над моим картавым «р». Потом они отрезали все пуговицы на моем драном пальтишке и, дав хорошего пинка, милостиво отпускали домой.
На короткое время в Черлаке появился мой старший брат. Ополчение латвийских комсомольцев расформировали. Он работал сначала учителем немецкого языка в школе, потом скрипачом в клубе и, наконец, трактористом в колхозе.
Вскоре его призвали в регулярную армию, но он успел заработать и оставить нам несколько мешков пшеницы, что спасло нас в самую холодную и голодную зиму 1942 года – вторую военную зиму.
6
Спасаясь от голода, мы перебрались в колхоз, носивший громкое имя «Красное знамя». Но голод нагнал нас и там. Люди ели падаль, выкапывали из ям трупы животных, погибших от сибирской язвы. Дети пухли от голода.
Лето всегда приносило облегчение. Поспевали овощи. В бескрайних степях рдела земляника, а благодатные сибирские реки кишели рыбой. Но зима снова возвращала жестокий голод.
В конце концов мать решила перебраться в казахский аул. Здесь полномочия власти не были столь безграничны, как в русских колхозах. Наряду с «советским» законом существовал неофициальный «казахский» закон, опирающийся на круговую поруку. В результате часть пшеницы и барашков жителям аула удавалось сохранить для собственного употребления.
Но зато здесь был другой бич – неисчислимые болезни, происходившие от грязи. Мне было двенадцать лет, когда мы переехали в аул, и я был очень впечатлителен. Детские руки, испещренные чесоткой, кровоточащие язвы экземы, потускневшие от трахомы, невидящие глаза, головы, лишенные волос и обсыпанные белой, словно мука, паршой – все это пугало и потрясало меня.
Русской школы не было, но мать раздобыла для меня учебники. Я выучил их почти наизусть, перерешал все задачи. Так я закончил пятый и шестой классы. В остававшееся время я вел всякие ежедневные записи – о погоде, о нашем питании и т. д. Я начал также писать рассказы и помню, что первый рассказ, который я написал, повествовал о людях, совершивших полет на Марс и вернувшихся на Землю. Я благоговел перед своими героями.
В казахском ауле мне исполнилось тринадцать лет. Незачем пояснять, что мы не праздновали «бар-мицва». Но, быть может, уместно пояснить, что я и не вспомнил о том, что, когда еврейскому мальчику исполняется тринадцать лет, это имеет какое-то особое значение.
Тяготы голода прекратились с нашим переездом в аул. Но холод, вши и малярия истязали нас по-прежнему. Малярия терзала нас троих, но у каждого была своя форма – с суточным периодом, с двухсуточным или тропическая. Мы лечились желтыми таблетками акрихина, которые мать каким-то чудом доставала.
Вообще она превратилась из изнеженной буржуйской дочки в бесстрашную сибирячку. Даже местные жители поражались ее мужеству, когда она, по долгу своей бухгалтерской службы, отправлялась в сорокаградусный мороз за тридцать километров в районный центр, на санях, совершенно одна. Нередко она возвращалась глубокой ночью и не раз рассказывала, как ее преследовали волки. Я лежал на деревянном топчане в нетопленной комнате, дрожа и от холода, и от малярийного озноба, и представлял себе, как по бескрайней, белой от снега степи, накрытой черным бесконечным небом, движутся сани. Лошадь бежит рысцой, в санях сидит, скрытая огромным овчинным тулупом, маленькая женщина, а за санями, то приближаясь, то отставая, движется стая волков, выдавая свое присутствие леденящим душу воем и зеленым сверканием глаз...
7
8 ноябре 1944 года пришло письмо с фронта от брата, в котором он сообщал, что был в Риге. Он писал, что никого из родственников не нашел и что, хотя еще не все ясно, надо полагать, все они убиты немцами.
До этого времени мы почти ничего не знали о гибели большей части европейского еврейства. Мы получали газеты довольно регулярно, хотя и с опозданием на много дней, но по советской прессе составить себе сколько-нибудь адекватное представление о существе и масштабах еврейской трагедии было невозможно. Прошло еще много времени, пока нам стали известны слова «гетто», «акция», «газовая камера», «душегубка» и пока их жуткий смысл стал нам понятен.
9 мая 1945 года война кончилась. Двумя месяцами позже мы вернулись в Ригу. Внешне здесь ничего не изменилось. Было лето, и городские парки были так же густы, зелены и тщательно ухожены, как и четыре года назад. В старом городе были, правда, кое-где развалины, но в остальном внешний облик города ничем не выдавал прошедшей войны. Разъезжали извозчики и такси, звенели трамваи, а на знаменитом рижском базаре толстые и большие латышки в накрахмаленных белых передниках продавали источающую аромат клубнику и густую желтоватую сметану.
Все наши близкие родственники погибли. Однако многие знакомые и кое-кто из дальних родственников постепенно возвращались из глубин России.
В Риге поселилось большое число евреев, живших до войны в различных частях России, Украины или Белоруссии, и поэтому количество евреев в городе стало приближаться к довоенному.
На Рош-Гашана и Йом-Кипур мать повела меня в синагогу. Из всех больших рижских синагог сохранилась только одна – в старом городе, на улице Пейтавас. Остальные были разрушены, сожжены (во многих случаях вместе с предварительно запертыми в них евреями).
В эти первые после войны еврейские праздники синагога, двор перед синагогой и улица, на которой она стоит, были битком набиты народом. Многие были в военной форме, иные с погонами высоких офицерских чинов. Большинство пришло, чтобы встретить знакомых, справиться о судьбе близких. Но внутри здания почти все молились, некоторые исступленно, заливаясь слезами.
Я стоял близко к кантору, слушал его пение и гомон общей молитвы, которая то возносилась до густого гула, то затихала. Я не понимал ни слова, но ощущение причастности к чему-то великому, пронизанному неизвестной и недоступной мне мудростью, владело мною. Я чувствовал, что эти люди, тесным кольцом сжимавшие меня со всех сторон, объединены какими-то узами, превосходящими все, что я знал до сих пор, и что я тоже как-то необъяснимо причастен к этим людям.
Мне было тогда неполных четырнадцать лет. Я возобновил свою учебу в школе, в седьмом классе. Общение с учителями, посещение библиотек и книжных магазинов с новой силой всколыхнули мое влечение к естественным наукам.
Вскоре я вступил в комсомол. Я искренне верил в коммунизм и еще больше – в «великого вождя и гениального учителя всех народов» Иосифа Виссарионовича Сталина.
Это было время, когда уже были сброшены на Хиросиму и Нагасаки американские атомные бомбы, и ядерная наука и техника стремительно входили в моду.
Я жадно читал все, что касалось ядерной физики, и после каждой прочитанной газетной статьи или популярной брошюры уверенность в том, что мое призвание – атомная физика – укреплялось. Я очень спешил в университет и потому, окончив седьмой класс, провел два летних месяца в беспрерывном изучении всех учебников за восьмой класс.
Осенью я сдал программу восьмого класса экстерном при вечерней школе и пошел в девятый.
Теперь я проводил в школе от шести до десяти-одиннадцати вечера, а день совершенно не знал, на что употребить. На приготовление уроков уходил час или два, много времени я уделял чтению, но день все еще не был заполнен. От нечего делать мне пришла в голову совершенно дикая идея поступить в детскую балетную школу при Рижском хореографическом училище. Я стал по нескольку часов в день простаивать у тренировочной штанги, выделывая по команде хитрые движения ногами и руками, которые назывались «плие», «батман» и так далее в том же духе. Нас также учили танцевать классические танцы – вальс, полонез, польку. По истечении полугода мы стали готовиться к ученическому дивертисменту на сцене Рижского театра оперы и балета. В ожидании наших репетиций я проводил долгие часы в темном и пустом зрительном зале, смотря по десять и иногда двадцать раз репетиции опер и балетов. Я достиг того, что участвовал в программе дивертисмента в массовом исполнении полонеза Шопена, и на этом моя балетная карьера, к счастью, прекратилась.
В выпускном десятом классе я снова учился в нормальной, дневной школе. Физику там преподавал учитель, считавшийся лучшим в городе. При условии, что он был трезв, его уроки были действительно очень увлекательны, и в результате мое пристрастие к физике еще более усилилось.
Я начал в это время особенно интересоваться теорией относительности. Я просиживал в городской публичной библиотеке долгие вечера до самого ее закрытия и упорно конспектировал все, что удавалось понять из более или менее популярных книг. Особенно увлекательными казались мне философские аспекты эйнштейновской теории. Некоторые авторы делали подробные экскурсы в область вопросов, касающихся четырех- и более мерного мира, и размышления о возможности или невозможности восприятия или воображения такого гипотетического мира особенно волновали меня.
Наконец, аттестат зрелости был у меня в руках, и я твердо решил, что поеду в Ленинград поступать на физико-механический факультет Политехнического института. Решиться на этот шаг было очень нелегко, потому что в свои шестнадцать с половиной лет я все еще был «маменькиным сынком», совершенно неискушенным и неприспособленным к самостоятельной жизни. Во всем, кроме моих научных увлечений, мать полностью опекала и наставляла меня. Я делился с нею всеми своими мыслями, следовал всем ее наставлениям. Она настолько хорошо знала и понимала меня, что часто в разговоре я не успевал еще произнести даже первое слово фразы, как она уже могла досказать всю фразу. Я воспринял от нее много неоценимых принципов. Она учила меня честности, прямоте; старалась воспитывать трудолюбие, чувство сострадания к ближнему и готовность помочь ближнему. Она сама всегда была скромной и застенчивой и потому не могла научить меня бойкости, так необходимой в самостоятельной! жизни, в которую я вступал.
8
Итак, я отправился в Ленинград, полный радужных надежд и мечтаний о занятиях науками и всякими высокими материями. Мне было тогда, как уже сказано, шестнадцать с половиною лет.
На перроне Варшавского вокзала в Лениграде меня встречал дядя Наум – двоюродный брат моей матери. Он был вдовцом, жена его погибла от голода во время блокады Ленинграда, а детей у них никогда не было.
Он принял меня как сына. У него была комната в большой коммунальной квартире на Петроградской стороне. Квартира, когда-то роскошная, но сейчас заселенная пятью семьями, с разгороженной кухней и коридорами, являла классический пример коммунальной квартиры. Я впервые увидел там кухню с пятью кухонными столами и пятью примусами. Еще забавнее было то, что в уборной и в ванной было по пять независимых электрических лампочек, а выключатели, с помощью которых они зажигались, были снабжены бумажными табличками, прикрепленными к стене кнопками. На табличках были написаны фамилии жителей. Кроме того, в уборной был повешен самодельный плакатик, на котором было написано: «Стульчак! Сидение! Не заливать и не грязнить! Уважайте себя и других!»
Ленинград, однако, поразил и покорил меня.
Я приехал во второй половине июля, и белые ночи были уже на самом исходе, но что-то от них все же еще осталось и будоражило душу.
Дядя Наум, приехавший в Ленинград еще совсем молодым человеком, был, как большинство ленинградских старожилов, безудержно горд своим городом и влюблен в него. Он водил меня по величественным проспектам и площадям, по мостам, нависшим над серебрящейся чешуйчатым блеском Невой, возил в Петергоф и в Царское Село, показывал Эрмитаж и получал несказанное удовольствие от глубокого впечатления, произведенного на меня увиденным. Город впечатлял чисто эстетически и в еще большей мере тем, что я впервые в жизни соприкасался с историей, со всем тем, что читал в учебниках, в книгах Пушкина и Достоевского и что привык считать непреодолимо отделенным от меня преградой необратимого времени. Возможность перейти через мост над Зимней канавкой, ходить по казематам Петропавловской крепости, подойти вплотную к Медному Всаднику казалась мне чем-то чудодейственным.
Поразили меня и ленинградцы, многие из которых (по крайней мере, в то время) отличались начитанностью, готовностью к взаимопомощи и очень трогательными чувствами к своему городу. Впрочем, много времени для наслаждения достопримечательностями не было. Приближались вступительные экзамены, и к ним надо было готовиться.
Начались экзамены. Это было лето 1948 года.
Сталин уже произнес свой знаменитый тост за великий русский народ. Михоэлс был уже убит. Эпоха еврейских газет, театров, издательств доживала последние дни. Начиналась полоса идеологических декретов Сталина–Жданова, борьбы с «космополитизмом». Поползли слухи, что евреев в этом году будут принимать в высшие учебные заведения туго, а уж на факультеты, связанные с ядерной физикой, – тем более.
Экзамены я сдал хорошо. Правда, на устном экзамене по русской литературе произошла неприятная история. После того, как я исчерпывающе ответил на все вопросы, содержавшиеся в экзаменационном билете и еще на несколько дополнительных, экзаменаторша задала мне такой вопрос: «Скажите, в какое время суток и к кому поехала Коробочка после того, как у нее побывал Чичиков?» Я, честное слово, читал «Мертвые души» Гоголя полностью и даже не один раз, но когда и к кому поехала эта самая Коробочка, я не мог вспомнить. Экзаменаторша вознегодовала и, заявив «вы проявили неуважение к моему (она подчеркнула эти слова) национальному писателю», влепила мне тройку.
Несмотря на эту неприятность, мой средний балл все же оставался на уровне лучших из сдавших экзамены. Кроме того, тройка была по литературе, а поступал я на физико-механический факультет. Однако, когда вывесили списки, я нашел себя в числе непринятых. После того как слезы на моих глазах просохли, я начал изучать списки подробнее и нашел в числе непринятых почти пятьдесят явно еврейских фамилий. Среди принятых мне не удалось найти ни одной такой фамилии. Мое открытие не только не утешило, но наоборот, еще больше потрясло меня.
Я стеснялся рассказать дяде Науму о случившемся, а больше поделиться было не с кем. Поездка на трамвае с конца Выборгской стороны, где находился Политехнический институт, до квартиры дяди Наума продолжалась около часа, но я все еще не успокоился настолько, чтобы чувствовать себя в состоянии говорить с кем бы то ни было. Я не пил водки, и потому все, что смог сделать, – это пойти в гастроном, купить два пирожных и съесть их. Наконец, я все же вернулся домой и рассказал дяде Науму о случившемся. К моему огромному удивлению, это не очень-то потрясло его. Во-первых, он, конечно, не понимал, что значило для меня крушение мечты быть физиком. Во-вторых, возможность того, что меня не приняли из-за того, что я еврей, не казалась ему ни невероятной, ни ошеломляющей, ни новой.
На следующее утро я поехал в институт с намерением протестовать и добиваться. Я знал, что заместитель директора института – профессор Леви. Я видел его однажды – у него была ярко выраженная еврейская внешность, и говорил он тоненьким голоском, страшно картавя. Правда, я не знал тогда, что зовут его Иван Иванович и что еще отец его – крестился.
Секретарша не пустила меня к Леви, но я твердо решил дожидаться его у дверей кабинета. Наступил уже вечер, когда он, наконец, появился и направился к выходу. Я кинулся за ним. Я был очень взволнован и, кроме того, еще никогда в жизни не говорил с глазу на глаз с профессором, поэтому мои объяснения были очень сбивчивыми. Мы вышли из здания. Была сильная гроза с проливным дождем. Мы прыгали через лужи, и ветер заглушал мои слова. «Скажите, – добивался я, – скажите только одну вещь. Меня не приняли из-за того, что я еврей, верно?» Он ответил что-то о равенстве всех национальностей в Советском Союзе, добавил, что завтра будут предлагать непринятым поступить на другие факультеты, и исчез в мокрой, полыхающей молниями тьме.
Я остался стоять, промокший до нитки, униженный и несчастный, еще не знавший тогда, что, быть может, эта минута, когда я глубоко и болезненно понял, что я не такой, как все другие вокруг, что я не такой потому, что я еврей, была началом самого главного и счастливого поворота в моей жизни. Я не мог тогда знать, что за три с лишним тысячи лет до этого Всевышний сказал евреям: «Вот Я даю вам благословение и проклятие, жизнь и смерть - и да выберете жизнь».
Я, конечно, не осознал еще в тот момент благословения и потому был далек от счастья быть евреем, но проклятие ощутил глубоко, и это было большим прогрессом по сравнению с тем временем, когда я был уверен, что я такой, как все.
В конце концов меня приняли на гидротехнический факультет. Хоть это было совсем не то, о чем мечталось, занятия увлекли меня. Первые лекции по дифференциальному исчислению произвели на меня огромное впечатление. Изящность мысли, динамичность представлений и глубокая философичность этого предмета оказались для меня настоящим откровением. Я подолгу размышлял об услышанном на этих лекциях, накупил множество книг по математике, содержание которых далеко выходило за пределы нашего скромного обязательного курса. Я проводил за чтением этих книг долгие вечерние часы, наслаждаясь процессом постижения написанного в них, испытывая огромную радость, когда какое-нибудь трудное место становилось, наконец, понятным. Это были часы, представлявшиеся мне полными глубокого смысла и значения.
Мне доставляли также удовольствие лекции по физике, аналитической геометрии; меньше – по химии. В то же время необходимость заниматься черчением или геодезией была очень мучительной. Эти предметы отталкивали меня своей сугубой прагматичностью и напоминанием о том, что я не на физическом факультете.
Наше холостяцкое жилище у дяди Наума пополнилось еще одним постояльцем. Это был брат покойной жены дяди Наума – Миша Гуревич. Он только что демобилизовался из армии, в которой прослужил всю войну и еще три года после нее.
Ему было уже далеко за сорок, но он не имел ни жены, ни пристанища, и сердобольный дядя Наум приютил его у себя.
Мы все трое возвращались домой поздним вечером, и тогда дядя Наум принимался за приготовление нашего холостяцкого обеда. Потом мы сидели далеко за полночь и пили чай, который священнодейственно заваривал дядя Наум. Разговорам не было конца, и они снова и снова возвращались к двум центральным темам: лживости и жестокости советской власти и уникальности судьбы нашего многострадального еврейского народа. Обе эти темы были совершенно новы для меня.
Прожив к тому времени уже восемь лет при советской власти, я знал о ней только то, что писалось в надрывавшихся от подобострастия к Сталину газетах, и то, что меня заставляли учить в школе по переиздававшемуся ежегодно миллионными тиражами «Краткому курсу истории Всесоюзной коммунистической партии большевиков». Еще, конечно, я читал «Поднятую целину» Шолохова и «Молодую гвардию» Фадеева и другие книжки в том же духе. Здесь, в комнате на Петроградской стороне, я впервые услышал о нэпе и последующем преследовании нэпманов, о раскулачивании, о леденящих душу методах ЧК, начиная со времен Урицкого и Дзержинского и кончая апофеозом 1937 года, о миллионах убитых или заточенных в лагеря без суда и следствия – по решению «тройки».
Но если все это потрясало и угнетало, то рассказы моих наставников о прошлом и настоящем еврейского народа волновали и будоражили душу. Я узнал и о героическом периоде Иудейского и Израильского царств, и о трагедиях вавилонского плена и римского порабощения. От этих древних времен мы переходили к жизни евреев в черте оседлости в России, к погромам, к делу Бейлиса, к тяготам и преследованиям периода гражданской войны, к взлету евреев в науках и искусствах при советской власти и, наконец, к только еще начинавшемуся новому периоду преследований. Мельком касались наши беседы и провозглашенного за полгода до этого государства Израиль. Надо сказать, что для меня это событие прошло почти совсем незамеченным. Я, конечно, читал о самом событии и о последовавшей войне, в которой поначалу Советский Союз принял сторону евреев и даже клеймил печатно «араб ских националистов». Однако провозглашение Еврейского государства ни меня, ни кого-либо из людей, окружавших меня, не взволновало сколько-нибудь серьезно, во всяком случае я не ощутил, что это событие имеет ко мне непосредственное отношение. Теперь, в ходе наших ночных бесед, это событие приобретало в моем представлении все большую значительность и близость Оба моих собеседника необычайно гордились мудростью еврейского народа. Однако мерилом этой мудрости служили для них не столько Пророки или составители Талмуда (хотя и об этом они упоминали), сколько бесчисленные фамилии евреев-ученых, писателей, музыкантов. Они получали огромное наслаждение, составляя длинные перечни имен, в которые входили Эйнштейн и Дизраэли, Спиноза и художник Левитан, советский академик историк Тарле и физик Иоффе, писатель Ильф и Карл Маркс, историк Дубнов, писатель Фейхтвангер и многие, многие другие. Парадоксальным образом в эти списки не попадали ни Маймонид, ни Иегуда Галеви,ни Баал Шем-Тов, ни рабби Иоханан бен Закай, ни даже Моше Рабейну. Однако я в то время, конечно, не замечал этого трагикомического парадокса.
Часто велись долгие споры – исследования о каком-либо сомнительном случае, например, был ли евреем композитор Визе? Отдельно составлялись списки революционеров и коммунистических лидеров: Троцкий, Свердлов, Урицкий, Каутский, Роза Люксембург, Мартов, Мехлис, Володарский, Каганович, Каменев, Зиновьев и т. д. Странным образом четкое представление о том, что такое российский коммунизм, не исключало у них возможности гордиться знаменитыми евреями-коммунистами.
В этой связи можно было бы упомянуть еще, что у них, как и у многих других советских граждан, убеждение, что «газеты все врут», не исключало веры в то, что «что-то все же есть» в написанном в газете.
Дядя Наум обожал газеты и журналы, и его комната была полна разнообразных подшивок годовых комплектов как новых, так и уже пожелтевших от времени. Он зачитывался разнообразными книгами, читал иногда ночи напролет и, благодаря своей необыкновенной памяти, был настоящей энциклопедией сведений по истории советской России, гражданской, советско-финской и Второй мировой войн; по советской литературе, по прошлому и настоящему Ленинграда и, конечно, по всем вопросам, связанным с советским еврейством.
10
Спустя некоторое время дядя Наум добыл для меня книгу о деле Бейлиса, изданную в начале 20-х годов, и два тома «Всеобщей истории евреев» Дубнова дореволюционного издания. Эти книги чудом уцелели у кого-то из его друзей, пройдя невредимыми через все домашние чистки в тревожные ночи 1937 и 1948 годов.
Дубнов приковал меня к себе, и я прочел его книги несколько раз подряд. Трехтысячелетняя история еврейского народа в изложении этого блестящего писателя вставала передо мной, перекликаясь снова и снова с событиями сегодняшнего дня.
Нет надобности упоминать, что я безоговорочно принимал все концепции автора, при этом, конечно, понятия не имея о том, что есть различие между традиционным еврейским отношением к священным книгам и библейской критикой, изобретенной немцами и так охотно воспринятой еврейскими просветителями-«маскилим».
Вслед за автором я уверовал, что Пятикнижие – литературное произведение, составленное из творений многих авторов, живших в различные эпохи, что «Песнь песней» написал не царь Соломон, а аноним, живший на многие сотни лет позже Соломона, и т. п.
Особенно удивила меня идея о том, что столь многочисленные и строгие сегодня законы, определяющие каждый шаг религиозного еврея, были заново изобретены авторами Талмуда, чтобы оградить народ, рассеянный после крушения древнего еврейского государства, от ассимиляции и уничтожения. Эта идея так увлекла меня, что я написал стихотворение, из которого и по сей день помню последнюю строфу:
Хвала, хвала творцам Талмуда,
Своею мудростью сумевшим нас спасти,
И смертным сыновьям бессмертного народа,
Сквозь тьму веков означившим пути.
Моя чуткость ко всему еврейскому необыкновенно обострилась. Тогда в газете «Правда» появилась ставшая потом печально знаменитой статья Эренбурга, занимавшая целую полосу, в которой доказывалось, что еврейского вопроса в Советском Союзе нет и, более того, что еврейского народа, в соответствии с учением Ленина–Сталина, вообще не существует. «Вся общность евреев разных стран, – говорилось в ней, – основана на том, что их притесняют. Это все равно, как если бы во всем мире стали преследовать рыжих или курносых»... Отсюда следовало, что так как в Советском Союзе никто евреев не притесняет, то и общности их с евреями других стран больше не существует.
Я никак не мог примириться с ролью члена сообщества рыжих или курносых и с еще большим упорством старался понять, что собой представляет мой народ и в чем его неповторимая особенность, которую я все больше и больше ощущал.
Тем временем антисемитизм «сверху» все усиливался, оплодотворяя и усиливая антисемитизм «снизу». Все труднее становилось попасть на определенные факультеты высших учебных заведений, сложнее продвигаться по службе. Были случаи арестов, высылок. Много шуму вызвали слухи о списках евреев, желающих уехать в Израиль, с которыми, якобы, обратилась к Сталину Голда Меерсон, первый посол Еврейского государства в СССР. Много страшных историй рассказывалось о судьбе людей, упоминавшихся в этих списках.
Примерно в это время я предпринял отчаянную попытку возобновить и пополнить свои познания в иврите. Надо сказать, что познания мои ограничивались тем, что я помнил из первого класса ивритской гимназии, в котором учился за девять лет до описываемого времени, и вряд ли это было больше, чем не очень твердое знание букв алфавита.
Я пошел в библиотеку Салтыкова-Щедрина и, потратив много времени на рыскание по каталогам, наконец, нашел несколько учебников древнееврейского языка для русскоязычных читателей, изданных до революции в Вильно. Я потратил многие часы, заполняя тетрадные страницы грамматическими упражнениями и параллельно составляя самодельный иврит-русский словарь.
Изрядно поколебавшись и помучавшись сомнениями, я решил привлечь к этим занятиям одного товарища-студента. Он согласился, и вдвоем заниматься стало совсем весело. Когда мы уставали, он брал книги лирических стихов, а я – по теории относительности и квантовой механике.
Скоро, однако, пришел конец нашим занятиям. Однажды, когда мы пришли в библиотеку и подали бланки с заказами на книги, нас попросили последовать за одним из сотрудников библиотеки.
Мы долго шли по каким-то сумеречным коридорам, через хранилища с тяжелым, но настраивающим на торжественный лад запахом старинных фолиантов. Наконец, мы пришли в какой-то безымянный кабинет. Человек, сидевший там за письменным столом, был очень любезен и много улыбался. Он хотел знать, почему и с какой целью мы интересуемся древнееврейским языком. Наши ответы были очень бессвязны – тем более, что мы в действительности сами понятия не имели, зачем это делаем. Просто я чувствовал к этому какую-то внутреннюю потребность, и чувство это постепенно передалось моему товарищу.
Все это очень не понравилось нашему собеседнику, лицо его приняло укоризненное выражение, и он так ласково и вкрадчиво стал просить нас прекратить занятия.
Когда я рассказал обо всем этом дяде Науму, он очень всполошился. У него не было сомнений, что опасность серьезна и что надо быть теперь тише воды, ниже травы.