11
Занятия ивритом прекратились, но моя тяга ко всему еврейскому стала еще сильнее, а наши ночные разговоры в коммунальной квартире на Петроградской стороне стали еще продолжительнее и горячее.
На Пасху у нас появлялась маца, которую, правда, ели вперемешку с хлебом, а в канун Йом-Кипур я ходил в синагогу, а потом постился весь день, продолжая заниматься в институте. Вечером, на исходе поста, я покупал в булочной около института белую булку и съедал ее, стоя на трамвайной остановке.
Помимо технических предметов в институте все обязаны были проходить историю партии. В «Кратком курсе истории ВКП/б/» была специальная глава о диалектическом материализме, которая изучалась особенно подробно и углубленно. Мы слушали лекции, готовились к семинарам, конспектируя «первоисточники» – «Вопросы ленинизма» Сталина, «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина и т. д.
В «Материализме и эмпириокритицизме» упоминался Кант, Мах и другие философы, но о них мы могли судить лишь по отрывочным цитатам или со слов преподавателей, которые тоже, конечно, книг Канта и в руках не держали.
Из нашей институтской библиотеки, славившейся богатейшей коллекцией книг и журналов, и Кант, и Мах, и Декарт, и Лейбниц давно исчезли. Я своими глазами видел, как время от времени от черного хода библиотеки отъезжали грузовики, забитые изорванными и истоптанными книгами. С этими транспортами покинула библиотеку, между прочим, и шестнадцатитомная «Еврейская энциклопедия», которая еще была доступна в первые дни моей учебы в институте.
Итак, мы упорно постигали диалектический материализм. После книг по математике и физике мне было очень трудно привыкнуть к ленинскому стилю, где доказательства заменяла брань и насмешки над инакомыслящими.
Гносеология представлялась мне самым уязвимым местом марксистской философии. Я долго бился над утверждением о том, что наши органы чувств дают нам истинное представление о предметах. Это утверждение вызывало множество вопросов. Например, где гарантия, что ощущения от одного и того же предмета одинаковы у двух разных людей, но самым важным и неоспоримым доводом против марксистской гносеологии казался мне следующий. Если принять, что наши ощущения дают в совокупности верное представление о предмете, то ведь должен быть кто-то – верховный арбитр, который внечувственно знает, каков этот предмет. Таким образом, одно из главных положений материалистической гносеологии несет в себе признание Верховного существа!
Я стал охотиться за философскими книгами. Часто не удавалось раздобыть произведение того или иного философа и тогда приходилось довольствоваться книгами о нем и даже чаще – книгами против него. Глубже ли, поверхностнее ли, но я познакомился тогда с Платоном, Сократом, Гераклитом, Аристотелем, Лукрецием, Филоном Александрийским, Авиценной, Беконом, Спинозой, Паскалем, Декартом, Лейбницем, Фихте, Кантом, Гегелем, Фейербахом, Махом и другими.
Меня увлекала и восхищала сила абстракции и изящность мысли одних философов, огорчала и возмущала непоследовательность и наивность других, но чтение это всегда было очень волнующим. Однако, сам того не подозревая вначале, я искал в философии не только альтернативу оказавшемуся неприемлемым для меня диалектическому материализму. Я искал такую систему взглядов, такое мировоззрение, которое в числе прочего дало бы мне ключ к пониманию уникальной сущности и неповторимой исторической судьбы евреев.
Я понимал, вернее инстинктивно чувствовал, что ответы на эти вопросы лежат в области иррационального, все чаще осознавал, что поиски ведут меня к Б-гу, избравшему еврейский народ. В моем продвижении в этом направлении чтение философов могло оказать лишь косвенную помощь.
Эти занятия помогли мне, конечно, отвергнуть диалектический материализм как систему. Но материалистические и атеистические взгляды, критерии, мерки все еще владели мною. Их основой служила воспринятая еще в детстве вера в теорию эволюции и во всесилие естественной науки двадцатого века.
Книги и лекции по физике, астрономии, биологии, научно-фантастические романы и, наконец, как ни парадоксально, «Всеобщая история евреев» Дубнова были истинными источниками, питавшими мое материалистическое мировосприятие. Откуда было мне знать тогда, что и физика, и астрономия, и биология, и уж тем более еврейская история сами по себе отнюдь не тождественны материализму и атеизму, а напротив, допускают, и даже с большим успехом, прямо противоположную трактовку.
В результате, уже ясно поняв абсурдность материализма – и не только в части, касающейся гносеологии, но, прежде всего, в самой принципиальной основе материализма, в стремлении превратить дух в функцию материи, – я все еще по существу оставался материалистом-атеистом и верил в то, что науки и сама современность отрицают религию.
Однако под влиянием влечения к постижению всего еврейского я стал постепенно ощущать все более сильную потребность проверить этот последний тезис. Я стал углубляться в новейшие научные теории в разных научных областях (кроме, естественно, генетики и кибернетики, которые были запрещены Сталиным), ища ясных и прямых аргументов против религии.
Очень скоро выяснилось, что таких аргументов не существует. Уже тогда стала для меня проясняться разница между наукой, занимающейся лишь взаимосвязью явлений, и религией, раскрывающей сущность, и предназначение вещей.
Осознание этой разницы приводило далее к выводу, что предметы религии и науки совершенно различны, а значит, они в принципе не могут противоречить друг другу. Я был близок к открытию для себя разницы между «творением из нечто», доступным науке и технологии, и «творением из ничто», доступным лишь Всевышнему. Конечно, я не знал тогда этих терминов и понятий, которые я почерпнул из хасидизма лишь двадцать лет спустя.
Как бы там ни было, начинало рушиться одно из серьезных препятствий на пути, ведшем меня к иудаизму, к Торе.
12
Прошли пять лет учебы в Политехническом институте. Все эти годы я напряженно и увлеченно учился. Длинные зимние вечера я просиживал в институтской библиотеке до самого ее закрытия. Ни студенческие выпивки, ни столь популярные в то время вечера танцев не интересовали меня, и потому в кануны праздников и нового года случалось, что я оставался единственным читателем в огромном зале.
Однако, как уже упоминалось, я урывал очень много времени от учебы для своих философских и внепрограммных научных занятий. Кроме того, вся наша учебная группа очень увлекалась искусством. Это была маленькая группа –всего 11 человек, из которых 7 были евреями. Мы все вместе посещали курсы по истории изобразительных искусств, по музыковедению; неисчислимое количество дней проводили в Эрмитаже и старались не пропустить ни одного концерта в Большом или Малом залах филармонии. В течение нескольких лет мы вместе посещали еженедельные лекции о классической музыке, которые очень увлекательно и с огромным успехом читал музыковед Энтелис.
Разумеется, я оставался комсомольцем, а на одном из курсов был даже избран комсоргом группы.
Я выступал на собраниях и повторял штампованные фразы, почерпнутые из последнего номера газеты. Не могу сказать, чтобы лживость моего поведения особенно меня угнетала. Лгали все, ложь стала давным-давно усвоенной привычкой, а единственной альтернативой было встать, во всеуслышание заявить: «Не хочу притворяться, хочу выйти из комсомола», – и... отправиться в Сибирь. Увы, я не встал и не заявил, и, признаюсь, даже в мыслях моих этого никогда не было.
Будучи на третьем курсе, я стал работать в гидравлической лаборатории. Хотя моя роль поначалу была вспомогательной, сам факт моего участия в научных исследованиях приводил меня в трепет.
Помню, как однажды в процессе работы я спроектировал какое-то простенькое устройство, начертил его, сдал чертеж в мастерскую и через несколько дней получил мое детище готовым. Это произвело на меня впечатление чуда. Казалось удивительным, что мой замысел, воплотившийся первоначально в условном рисунке плоского чертежа, стал вдруг осязаемым, реально существующим... Впрочем, работа в лаборатории приносила также и весьма необходимый заработок, который вместе со стипендией обеспечивал мне скромное, но вполне безбедное существование.
Экзамены, бывшие для многих студентов бедствием, воспринимались мною как праздник, как азартная игра. Я любил экзаменоваться у преподавателей, у которых экзамен превращался в состязание, в единоборство на поприще глубины знаний и сообразительности.
Летом мы проходили инженерную практику на строительстве гидротехнических сооружений. Эти сооружения входили в моду, поскольку Сталин – «зодчий коммунизма» – как раз распорядился приступить к «великим стройкам коммунизма», включавшим несколько крупных гидроэлектростанций, а также Волго-Донской судоходный канал.
На строительстве этого канала я пробыл все лето 1951 года. Я находился на участке, примыкавшем к Дону. До сих пор у меня перед глазами бескрайняя, выжженная солнцем, пыльная степь, по которой конвоиры-казахи с собаками гонят тянущиеся до самого горизонта колонны рабочих-арестантов. Жара стояла все время выше сорока градусов, но люди работали исступленно, поскольку это обеспечивало зачет одного дня заключения за три. Я близко познакомился со многими заключенными, выслушал сотни душераздирающих историй... Я научился там кое-чему и по гидротехнике, однако несомненно, что столкновение лицом к лицу с неведомыми мне раньше сторонами жизни было еще более важным и поучительным.
13
Я закончил институт летом 1953 года, а за полгода до этого разразился кризис в жизни советского еврейства – знаменитое «дело врачей». Помню хорошо утреннюю поездку в трамвае с густо заиндевевшими окнами 13 января 1953 года. Все было как всегда. Трамвай полз по Выборгской стороне, скрипя на поворотах. Я был уже студентом-дипломником, и потому мог себе позволить ехать в институт позже, когда час «пик» уже миновал. Мне досталось сидячее место. Я по привычке углубился в какую-то книгу, однако скоро обратил внимание, что закутанные пассажиры не дремлют и не читают, как обьино, а находятся в каком-то необыкновенном возбуждении. Многие оживленно разговаривали, и сквозь трамвайный грохот до меня беспрерывно долетали слова «евреи», «жиды». Я так и не смог понять, что случилось, пока не вышел у института. Остановившись у первого же газетного стенда, я без труда разыскал в «Правде» пресловутое сообщение ТАСС.
И началось... Митинги, клеймящие врачей-убийц, еврейских буржуазных националистов, фельетоны. Все новые и новые разоблачения. Если раньше господствовал антисемитизм, и слово «еврей» стыдливо маскировалось выражением «безродный космополит», то теперь вдруг это слово замелькало на газетных полосах.
Вскоре поползли слухи об эшелонах, подготовленных для массовой высылки евреев в Сибирь. Толпа, все больше упивалась дозволенностью открытого антисемитизма.
Однажды, когда я ехал поздно вечером из института, меня выбросили на ходу из трамвая, обвинив в том, что я пытался остановить его стоп-краном. Каким-то чудом мне удалось удержаться на ногах.
Потом умер Сталин, и «дело врачей» заглохло. Несомненно, что это «дело», как и предшествовавшая ему длительная борьба с «безродными космополитами», немало способствовали укреплению моих еврейских чувств. Ко времени смерти Сталина самой заветной, самой лелеемой мечтой была мечта о Священной земле Израиля. Помню, что в ту самую зиму 1952-53 годов в гастрономический магазин, в котором работал дядя Наум, прибыли яффские апельсины. Он рассказал, что работники магазина трудились до глубокой ночи, уничтожая бумажные обертки, в которые были завернуты апельсины. Бумажки ему принести не удалось, но несколько апельсинов он все же принес; мне казалось святотатством есть плоды, выросшие под небом, которое так манило и звало.
Хотя возможность когда-либо попасть в Израиль представлялась не просто несбыточной, но даже совершенно абстрактно мечтать об этом казалось вершиной наивности, я все же беспрерывно возвращался мысленно к этой теме.
Во время каникул, проведенных в Риге, эти настроения еще более окрепли. Как ни сильна была проводимая властями нивелировка положения по всей стране, в Риге все еще можно было найти не столь «осовеченных» евреев. Некоторые из них осмеливались иногда в кругу самых близких, опасливо оглядываясь на портрет «великого вождя», пересказывать содержание последней передачи Би-Би-Си, а иногда даже поговорить об Израиле. Много беседовал я на эту тему с мужем моей сестры – Марком Израэли, прошедшим гетто и немецкие концлагеря. Мы с ним были очень дружны.
Я по-прежнему продолжал, хотя и медленно, продвигаться в направлении еврейской веры. Будучи как-то в Риге, я раздобыл молитвенник – «сидур» с русским переводом. За словами молитв, особенно когда я по буквам разбирал древнееврейский текст и выяснял его смысл с помощью русского перевода, угадывался неведомый мне мир понятий космической глубины, необъятных мыслей, вечных истин. В этом старом виленском издании давались не только переводы молитв, но приводились также некоторые еврейские законы и правила. Я начал чувствовать неловкость от того, что в теории я так привержен идеалам и духу еврейского учения, а на деле не исполняю ни одного из предписаний этого учения. И я начал пытаться кое-что исполнять. Мои представления о еврейских законах были путаными и противоречивыми, я черпал их иногда даже из таких источников, как рассказы Шолом-Алейхема. В результате я перестал заказывать в студенческой столовой свиной шницель и просил не класть масла в картофельное пюре, подаваемое с говяжьим гуляшем, однако я не подозревал, что по еврейским законам, которых я не знал, эта говядина сама по себе не менее некашерна, чем отвергаемая мною свинина.
14
Незадолго до окончания курса нас распределили по местам работы. Распределение производила специальная комиссия во главе с кем-то очень высокопоставленным из Министерства высшего образования. Заранее был составлен список, последовательность фамилий в котором соответствовала заслугам студента в учебе и общественной работе. Мы должны были входить в зал, где заседала комиссия, в порядке, соответствующем списку, и считалось, что каждый имеет право свободного выбора из числа мест работы, которые останутся к моменту, когда дойдет его очередь. Я был вторым в списке и, поскольку нам объявили, что имеется четыре места для учебы в аспирантуре, пребывал в спокойной уверенности, что останусь в аспирантуре при кафедре гидравлики. Однако, когда стали вызывать студентов, началось что-то странное: меня не вызвали ни вторым, ни третьим. Я ворвался в зал и, заикаясь от волнения, стал объяснять, что меня, вероятно по недоразумению, забыли позвать. Мне никто ничего не ответил, но какие-то два здоровых детины схватили меня за плечи и вытолкнули обратно в коридор. Вызвали меня седьмым и сказали, что мне предлагается идти работать во Всесоюзный институт бумажной промышленности – «Гипробум». Я начал протестовать, и какой-то тучный человек в военной форме с погонами генерал-лейтенанта сказал, брезгливо и осуждающе глядя на меня: «Предложите ему Воркуту, тогда он быстро согласится на «Гипробум». Я не согласился и ничего не подписал. Все же потом выяснилось, что мое назначение инженером в «Гипробум» было утверждено без моего согласия. Единственное, чего мне удалось добиться в этом институте, имевшем филиалы во многих городах, это направления в Ригу.
В середине лета 1953 года, когда уже угасли белые ночи, я защитил дипломный проект «Копчагайская гидроэлектростанция мощностью 200 тыс. киловатт на реке Или», получил диплом «с отличием» и уехал в Ригу. Я выбрал из предложенных нам тем дипломных проектов электростанцию на реке Или потому, что эта река протекает в пустыне. Мне хотелось верить, что, работая над этим проектом, я приобрету опыт, который когда-нибудь смогу использовать на родной земле...
15
Итак, институт был позади, диплом с отличием – в кармане, но никакого удовлетворения это не принесло. Впереди предстояло корпеть в «Гипробуме» – проектировать строительство бумажных фабрик. Все же мои мысли и сны были прикованы к двум манящим вершинам. Одна называлась наука, творчество, открытия; другая – Израиль. Но обе были недосягаемы. Пути в Израиль просто не существовало. Путь в науку был перегорожен множеством барьеров.
Я бегал на разные семинары в Латвийский университет, поступил на заочный физико-математический факультет, сдавал и сдавал бессчетные экзамены. На работе, отложив в сторону чертежи, исписывал десятки страниц уравнениями гидродинамики, пытаясь решить одну привлекшую мое внимание практическую проблему, которая называлась «затопление поверхностного прыжка». Кто-то дал мне результаты опытов, теоретическое же решение предстояло найти. Однажды меня осенило, и после принятия одного очень простого и логичного допущения решение получилось. С замиранием сердца я стал подставлять в полученную формулу экспериментальные данные. Совпадение получалось идеальное. У меня кружилась голова, и все во мне пело. Я ощущал себя властелином природы, послушно покоряющейся детищу моего разума. Мне вспомнились слова Лапласа: «Когда математическое решение, проверенное опытом, становится законом природы, это приносит высшее наслаждение, доступное человеку». Мне ужасно хотелось продолжить работу, расширить ее, поставить дополнительные эксперименты. В заброшенной подвальной лаборатории гидравлики Латвийского университета мне разрешили за некоторую плату поставить эксперименты. К этому времени мне удалось уйти из «Гипробума» и устроиться преподавателем в техникуме. Для того чтобы оплачивать опыты, я взял дополнительную работу. Однако при двух работах я попадал в лабораторию лишь поздним вечером.
16
Незадолго до этого я познакомился с Фаней, моей будущей женой. В первые же дни нашего знакомства я обрушил на нее целый поток рассуждений об евреях, еврействе и Израиле. Она все воспринимала благосклонно, с интересом – даже мои философские разглагольствования. Тем самым она прошла, в моем понимании, самый главный экзамен, и очень скоро вопрос о нашей предстоящей женитьбе был решен. Правда, как я расскажу позднее, сама женитьба задержалась на многие годы, и причиной было опять же наше стремление в Израиль.
Фаня изучала медицину, но по вечерам она самоотверженно ассистировала в моих экспериментах по гидродинамике, сидя в сыром и промозглом подвале иногда до самого рассвета.
По старой ленинградской привычке я стал водить Фаню в музеи и на симфонические концерты, и ее родители, которые были одинаково далеки как от сионизма, так и от симфонической музыки, стали называть меня «симфонист».
Через некоторое время я обобщил все данные исследования – теоретические и экспериментальные – в большой статье, которую опубликовал в Вестнике Латвийской Академии наук.
Держать в руках свою первую печатную работу было очень радостно. Я заставил бедную Фаню прочесть всю статью. Она героически проделала это, желая мне польстить. Впрочем, с профессиональной точки зрения, статья получилась неплохой, и я получил хорошие отзывы о ней. Продолжай эксперименты и готовя дальнейшие статьи, я приступил к написанию диссертации. Таким образом, возможность получения ученой степени стала реальной и без поступления в аспирантуру.
Однако, не успел еще я закончить диссертацию, как меня захлестнули события совсем другого рода. 1956 год ознаменовался Синайской кампанией Израиля и Венгерским восстанием против советского господства, которое тут же было жестоко подавлено.
В этом же году в Москве состоялся знаменитый XX съезд коммунистической партии, на котором Хрущев впервые заговорил о «культе личности» Сталина. В связи ли с этими событиями или независимо от них конец 1956 года был отмечен резким усилением интереса к Израилю у некоторой части молодежи в Риге.
В ноябре или декабре 1956 года мы с Фаней впервые были приглашены в компанию, где главной темой вечера был Израиль. Компания собралась в чьей-то квартире. Происходившее там привело нас в глубокое волнение. Это было так непохоже на всегда отталкивавшие меня обычные молодежные вечеринки, где пили, танцевали, рассказывали анекдоты... Здесь же господствовала идея, порью души. Слушали магнитофонные Записи передач израильского радио о Синайской кампании, вслух мечтали об отъезде в Израиль. Слушали также пластинки с песнями на идиш, а кто-то прочел наизусть рассказ Шолом-Алейхема.
Начали спорить – большая часть присутствующих считала, что «галутские мелодии» и язык идиш отжили и утратили всякое значение в эпоху, когда история еврейского народа творится в государстве Израиль и пишется на иврите.
Самая возможность говорить на эти темы в большой компании – пусть даже тщательно подобранной – вызывала у нас восторг и головокружение. Мы разошлись пьяные от всего пережитого. К ощущению счастья примешивалась, правда, и тревога, а неожиданный стук в дверь вызывал весьма неприятные ощущения. Однако по мере того, как проходило время и никто не приходил нас арестовывать, мы становились все смелее и решительнее.
Появились слухи о том, что недавно пришедший к власти в Польше Гомулка договорился с Хрущевым о праве бывших польских подданных, застрявших в Советском Союзе во время и после Второй мировой войны, вернуться в Польшу. Утверждалось, что соглашение относится также и к евреям, бывшим когда-то гражданами Польши. Некоторое время спустя соглашение действительно опубликовали. Это было потрясающе! По улицам рядом с нами ходили люди, имевшие официальное право уехать из Советской России. Было известно также, что Польша в то время почти не препятствовала отъезду евреев в Израиль. Кто бы мог вообразить такое годом раньше?
Однако беда состояла в том, что ни я, ни Фаня никогда не имели к Польше даже самого отдаленного отношения.
Решение не заставило себя долго ждать. Было постановлено, что наша свадьба откладывается на неопределенное время, а вместо этого мы регистрируем брак с бывшими польскими подданными и уезжаем с нашими фиктивными женой и мужем с тем, чтобы в конце концов воссоединиться с Фаней на родной земле.
От этих планов захватывало дух. Все понятия сместились. Все ценности переоценивались. В частности, моя диссертация, которая была уже к тому времени готова, стала первой жертвой нового начинания, и принес я эту жертву безо всякого сожаления. Проблема состояла в том, чтобы найти подходящих жениха и невесту. Фаня, которой едва исполнилось двадцать лет, и особенно ее родители боялись, что мы порастеряем друг друга в необъятном мире, и потому настаивали, чтобы жених и невеста были братом и сестрой. Это еще более осложняло поиски кандидатов.
Отчаявшись найти кого-либо подходящего в Риге, я решил отправиться в Вильнюс – город, принадлежавший Польше до войны. Раздобыв адреса нескольких вильнюсских евреев, с которых можно было начать поиски, и получив в тех* никуме несколько выходных дней, я отправился в путь. В городе меня познакомили еще с несколькими виленчанами, и поскольку все они относились к кругу думающих об Израиле, то создавалось впечатление, что весь Вильнюс объят горячкой отъезда. Семьи, уже собирающиеся в путь, немного разочаровали меня. В моем представлении они должны были ликовать, петь и интересоваться только тем, как быстрее оформить бумаги и оказаться по ту сторону границы. Когда я представлял себе, как человек беспрепятственно пересекает эту ненавистную бронированную границу, сердце мое замирало и наполнялось невыразимо сладким трепетом. Но эти люди в большей своей части были удручены и раздражены, они с утра до вечера бегали по магазинам, покупали, паковали. Я побывал в десятках семей, но, так ничего и не добившись, уехал в Ригу. Через неделю я приехал снова. В течение двух месяцев я побывал в Вильнюсе не менее десяти раз. Несколько раз мы ездили с Фаней вместе. «Женихи» попадались все неподходящие: то просили такие суммы денег, что мне и за двадцать лет не удалось бы наскрести, то заявляли, что готовы жениться и вывезти Фаню с собою, но только женитьба должна быть «взаправду»... Несколько раз я ездил также в Каунас, но тоже безрезультатно.
Неожиданно подходящий вариант нашелся в Риге. Один из наших знакомых рижан был женат на чистокровной полячке. В описываемое здесь время – ранней весной 1957 года к ней приехал в гости брат Юзек. Ему не было еще и тридцати. Как выяснилось, он жил в воеводстве Кошалин, в городке Слупске, вместе с матерью и младшей незамужней сестрой Руфиной. О лучшем варианте я и мечтать не мог. Юзек приехал в Ригу не только для того, чтобы повидаться с сестрой. Он мечтал купить в России автомобиль и увезти его в Польшу, и поэтому искал способ заработать деньги.
Мы быстро договорились. План был прост. Мы немедленно прекращаем встречаться с Фаней и среди всех знакомых и родственников пускаем слухи о нашей размолвке. Фаня начинает показываться на людях с Юзеком, ходит с ним на вечера танцев в медицинский институт, где она училась. Через некоторое время они регистрируют свой брак. Потом Юзек возвращается в Польшу и присылает в Ригу свою сестру Руфину, и тогда уже я разыгрываю представление о любви с первого взгляда. За все вместе я плачу Юзеку 22500 рублей – сумму, достаточную для покупки машины и еще кое-каких более мелких вещей.
Все шло как по нотам. Фаня вышла замуж, повсюду показывалась с Юзеком, много фотографировалась с ним, не переставая делиться с подругами своими восторгами. Потом, увезя с собой новенький автомобиль, он уехал – и стали приходить письма, правда, очень неуклюжие и примитивные, но мы были довольны, что КГБ зарегистрировало сам факт прихода писем. Поскольку никто из фаниных друзей и подруг не знал польского языка, эти письма можно было безбоязненно показывать, и они впечатляли. Вскоре приехала моя невеста Руфина. Я исходил с нею все рижские бульвары и парки, жаждя встреч со знакомыми и коллегами. Наконец, мы пошли регистрироваться. После регистрации я переселился в квартиру сестры Руфины. Ее родственники возмущались моей чрезмерной осторожностью и мнительностью и считали, что вполне достаточно регистрации брака, а разыгрывать спектакль незачем. Я со своей стороны не сдавался и, поскольку постели они мне давать не хотели, стал ночевать в прихожей на полу, не раздеваясь и подстилая под себя газету.
17
В октябре 1957 года Руфина уехала. Я бежал по перрону вслед за уходящим поездом и изображал терзаемого разлукой влюбленного. Впрочем, я вполне искренне мечтал о том времени, когда снова увижу эту осточертевшую мне полячку, но уже по ту сторону границы... С того самого дня я стал писать бессчетные письма, распинаясь на многих страницах в своей пылкой, не желающей признавать преград любви. Фаня уже давно получила вызов от Юзека, но не подавала прошения о выезде, так как было решено, что я должен пытаться выехать первым. Наконец, пришел и мне вызов от Руфины. К тому времени я уже внушил всему своему начальству в техникуме и коллегам-преподавателям, что моя молодая жена беременна и что при всем своем нежелании покидать Россию, я вынужден перебраться в Польшу не откладывая, иначе я опоздаю к родам.
Директор техникума легко выдал мне необходимую для подачи прошения о выезде характеристику. Я подал бумаги, но почему-то совершенно не верил в успех и никакого торжества не чувствовал. Спустя несколько месяцев меня вызвали по телефону, но не в тот отдел милиции, куда подаются прошения о выезде, а в КГБ. В назначенный час я подъезжал к зданию КГБ на троллейбусе. Мне предстояло первое личное знакомство с этим столь легендарным учреждением и, скажу откровенно, мне не было весело. Перед той остановкой, где надо было выходить, стоявшая за мной женщина спросила, выхожу ли я. Я подумал: «С какой радостью я бы дал тебе выйти здесь, а сам поехал бы дальше, куда глаза глядят – лишь бы прочь от этого страшного дома». Однако, взяв себя в руки, я вышел из троллейбуса. Сияло негреющее, но яркое мартовское солнце, а я шел и думал о том, когда я увижу его снова.
Меня принял сотрудник, в котором я без труда узнал своего бывшего соученика по десятому классу средней школы. У него была очень смешная фамилия – Рябоконь. Когда мы учились вместе, он отличался отвратительным поведением и нахальством и особенно изводил нашего учителя математики.
Вскоре к Рябоконю присоединился еще один сотрудник, и они стали наперебой допрашивать меня. Начали издалека, но постепенно разговор полностью сосредоточился на Руфине. Они упорно настаивали на том, что эта женитьба фиктивная. «Вы хотели ее использовать, она хотела вас использовать, но она вас перехитрила», – так сказал мне один из них. Я категорически отрицал все обвинения и судорожно пытался разгадать, куда они клонят. Допрос продолжался много часов, до самого вечера, а на завтра – снова. Они стали внушать, что моя так называемая «жена» перед отъездом в Польшу потеряла паспорт, а получив новый, не указала в нем, что вышла в Риге замуж.
Я был уверен, что меня провоцируют, и продолжал все отрицать. В конце концов меня заставили написать письменное объяснение и отпустили. Рябоконь вышел со мной в коридор, взял нежно под руку и, шепча в самое ухо, сказал: «Послушай, по-дружески тебе говорю: если что не так – признайся. Для тебя будет лучше». Я снова повторил, что ничего не знаю и требую дать мне соединиться с женой. Выйдя из КГБ, я кинулся к сестре Руфины, и каково же было мое удивление и отчаяние, когда выяснилось, что Руфина действительно потеряла паспорт, а получая новый, не указала, что мы поженились. «Она боялась, что после возвращения в Польшу мама увидит запись в паспорте», – так объяснила ее сестра.
Итак, наша грандиозная затея самым глупейшим образом провалилась. Все же психологически я просто не мог сдаться сразу, смириться с необходимостью прожить все свои дни в Советском Союзе, дышать удушливым воздухом лжи и никогда не увидеть Священной земли. Я бегал, хлопотал, писал Руфине любовные письма и, соответственно, продолжал изображать полный разрыв с Фаней. Надо сказать, что с самого начала «польской эпопеи» мы не только не встречались открыто, но даже по телефону не разговаривали. Мы виделись раз в две недели в подвале здания техникума, где я работал. В этом подвале размещалась учебная физическая лаборатория, которой я заведовал и ключ от которой был только у меня. Для того, чтобы договориться о дне и часе встречи, мы разработали целую конспиративную систему. Я звонил Фане из уличного телефона-автомата и измененным голосом говорил что-то условное, но ничего общего не имеющее с нашей встречей. Она вешала трубку и, когда я снова звонил, уже не снимала ее, а вместо этого считала число звонков. Так я передавал день, а потом и час встречи.
В лабораторию-подвал мы пробирались каждый сам по себе, прикрываясь темнотой и беспрерывно проверяя, не следят ли. В том же подвале я закопал большие, завернутые в полиэтилен пакеты с моими рукописями на философские и еврейские темы. Упаковка, кстати, подвела, и когда я несколькими годами позже извлек рукописи, оказалось, что они отсырели, все буквы расплылись, и прочесть что-либо невозможно.
Теперь, после описанного фиаско, мы все еще продолжали видеться только тайно в подвале, поскольку мне было страшно полностью покончить с этим казавшимся поначалу таким надежным вариантом освобождения из рабства.
Так продолжалось до 1961 года, когда всякая надежда на польский вариант рухнула, и мы с Фаней разыграли перед знакомыми фарс повторного сближения. В то же время мы тайно поженились по еврейскому закону – почти на пять лет позже, чем собирались сделать это до того, как блеснул такой обманчивый луч надежды, открывавший, как казалось, путь в Священную землю.
«Хула» была в городе Даугавпилсе, куда мы прилетели на самолете всего на несколько часов. К тому времени я уже знал, что в предвоенные годы в Даугавпилсе жил Рогачевский гаон – один из самых великих еврейских умов нашего времени, и это была не последняя из причин, по которой нам хотелось совершить обряд женитьбы именно там.
Официально, по советским законам, мы зарегистрировали свой брак лишь полтора года спустя.
18
Крушение надежд на отъезд привело меня к тяжелейшему душевному кризису. Я был в состоянии глубочайшей депрессии и никак не мог выйти из нее. Все представлялось бессмысленным, бесцельным, бесперспективным. Продолжение жизни в Советском Союзе стало просто немыслимым, а придумать какую бы то ни было новую, хотя бы утопическую лазейку не представлялось возможным. Я видел самого себя окутанным липким туманом безнадежности, скрывавшим не только горизонты, но и самое близкое вокруг меня. Я рвал этот туман, отчаянно барахтался в нем, но он лишь гуще клубился и обволакивал меня.
Я недоумевал, как могут люди вокруг жить спокойной, обывательской жизнью, радоваться, смеяться. Меня поражало, как уютно они приспособились к всезахлестывающей лжи, как могут с серьезным видом читать советские газеты и слушать радио вместо того, чтобы дико, по-собачьи, выть от обиды и омерзения. Я никак не мог понять, почему на небольшое количество испорченной пищи желудок человека немедленно реагирует несварением, а в то же время мозг в состоянии изо дня в день безнаказанно переваривать тонны протухшей насквозь информации.
Несколько факторов, однако, удерживали меня от того, чтобы впасть в полное безумие. Это, во-первых, мудрые и добрые увещевания моей мамы, которая, будучи сама отчаянной пессимисткой, для меня всегда находила слова ободрения. И, во-вторых, поддержка долготерпеливой Фани. А кроме того, спасали меня философские занятия и общение с природой.
Я все больше приближался к иудаизму. Вопросы гносеологии продолжали меня занимать, я по-прежнему размышлял и много читал о соотношении рационального и надразумного, но все более ясным становилось, что отделить проблему еврейства и иудаизма от фундаментальных и, казалось бы, абстрактных проблем философии невозможно и что, напротив, в их глубокой связи заключено решение всех вопросов.
Мне катастрофически недоставало познаний по иудаизму. Я стал ходить каждую субботу в синагогу. То, что я увидел и услышал там, много говорило моему сердцу, хотя и оставалось в большей мере непонятным. В частности, я не имел никакого представления о внутреннем строе и порядке следования молитв. Помню, что меня очень поражала слаженность и упорядоченность службы и то, как безупречно все участники знают свои обязанности и время их исполнения. Я был убежден, что службе предшествуют специальные репетиции.
В это время я еще продолжал по субботам ездить в городском транспорте, включал и выключал свет, но все же старался посвящать свободные часы в субботу занятиям, которые казались мне хоть как-то связанными с еврейской темой, читал книги по еврейской истории или даже просто подолгу рассматривал еврейский алфавит.
Я достал самоучитель, и мы с Фаней стали учить иврит. Я охотился также за молитвенниками и прочими еврейскими религиозными книгами с русским переводом. Раздобыть такие книги было страшно трудно, но, что еще хуже, переводы эти очень мало помогали. Я чувствовал, что тяжеловесный, очень похожий на церковно-славянский, язык этих переводов открывает лишь самую поверхность смысла священных книг, но истинное их содержание, живая их душа оказываются при этом безнадежно утраченными. Поэтому я упрямо продолжал перечитывать по десять и двадцать раз оригинальные древнееврейские тексты, и хотя из десяти слов я с трудом понимал одно, это объясняло мне больше, чем переводы. Здесь каждое простое и скромное слово таило в себе, помимо обиходного житейского смысла, целый мир глубинных ассоциаций и философских категорий. От этих слов веяло ароматом простой мудрости и чистой святости, в то время как в русском переводе глубина утрачивалась, святость оборачивалась святошеством, чистота и прямота – ханжеством...
Я также все более остро ощущал потребность в комментариях к учению, в том, чтобы кто-то мудрый и постигший глубины Торы помог бы мне, руководил бы мною. Не имея такого наставника, я часами бился над одной какой-нибудь фразой, не представляя ее связь и соотношение с другими частями учения.
Как бы там ни было, соприкосновение с Торой исцеляло меня от отчаяния, поднимало над временем, пространством, границами, соединяло с Израилем таким единством, над которым КГБ не было властно.
Еще одним источником оптимизма и исцеления была, как я уже упоминал, природа.
Уже в детстве, во время прогулок с отцом по лесам и полям, окружавшим ферму, у меня установились интимные отношения с природой. Она была для меня не декорацией, не произведением искусства, вызывающим восторг, а живым партнером во взаимной любви. И каждый раз, когда люди обижали меня, любовь эта особенно усиливалась. Меня звали густые мшистые леса, пропитанные сыростью и запахом грибов, манили пестрые от цветов и бабочек луга. Каждый год, лишь только пробуждалась весна, светлая тоска по природе гнала меня прочь из городского мира мертвых и безразличных камней в поля и сады – туда, где рождалась и торжествовала жизнь, где запахи оживающей земли пьянили и плавили душу, исторгающую восторженные гимны Творцу. Страх опоздать на праздник весны владел мною. Праздник этот слагался из множества событий – одно значительней другого, и мне казалось преступлением не быть свидетелем каждого из них.
Однажды утром деревья просыпались в тончайшем кружеве липких младенческих листочков, потом исступленно цвела черемуха, потом пели соловьи, начиная, как им и полагается, ночью, но, увлекшись, продолжали и весь день напролет, потом распускалась сирень, потом самыми последними зеленели задумчивые, солидые дубы, потом... Так кончалась весна, отлетая вместе с тополиным пухом. Зацветали липы, и медовый их аромат проникал в города, заливал улицы, струился в окна, побеждая гарь и смрад.
Буйство в природе уступало место деловитости – ведь столько надо успеть за короткое северное лето. С восходом солнца начинали трудиться и птицы, и насекомые, и те из людей, кто помнят еще, что хлеб растет в полях, а дождь не только мешает прогулкам, но прежде всего благословен для урожая.
Особенно любил я летний предзакатный час, когда Лучи низкого солнца, проходя через листву деревьев и насыщаясь изумрудом, заливают землю неярким светом и спокойствием. Затихают последние ветерки. Какое-то время еще доносится с недалекого хутора мычание возвращающихся с пастбища коров и лай собак, а потом и эти звуки стихают. Земля дрожит умиротворенная, усталая от дневных свершений и довольная ими. Еще немного – и поползут притаившиеся в холодных низинах туманы, затрепещут от пробудившихся ночных ветров стволы, оживут таинственные ночные шорохи. Но пока – тишина, и чудится, что мир задумался о гармонии и мудрости творения.
Те же настроения вызывала осень, когда успокоенность и умиротворенность летних предзакатных часов словно растянута на многие недели – от того времени, когда обессиленное от летних трудов солнце начинает ласкать и румянить поспевающие яблоки, а в воздухе плывут длинные нити паутины, и вплоть до того, как покрывается изморозью красно-золотой ковер опавших листьев, пахнущий, как крепкий настой чая.
Целомудренность и чистота природы врачевали мою душу от яда цинизма, жестокости и лжи, которым приходилось дышать изо дня в день. Но сверх того, созерцание лесов и полей вело к мыслям об их Творце и порождало безграничную благодарность и потребность молиться Ему.
По мере того, как очень медленно – в течение нескольких лет – я освобождался с помощью этих целебных влияний от депрессии и ощущения бессмысленности и безнадежности, я продвинулся также немного в практическом соблюдении еврейских законов. В частности, я разобрался, наконец, в основных правилах кашерности. Я купил себе несколько новых тарелок, ложек и вилок. Долгое время я вообще воздерживался от мяса, а потом нашел, наконец, подпольного мясника, продававшего от случая к случаю кашерное мясо. Соблюдение кашерности приносило, несмотря на все связанные с этим неудобства, огромное нравственное удовлетворение, чувство честно и добровольно выполненного долга.
19
К началу 60-х годов в Риге было уже несколько десятков евреев, достаточно открыто проявлявших свой интерес к Израилю. Они обменивались израильскими книжками, брошюрами, календарями, изготавливали копии старых книг Бялика и Жаботинского, собирались вместе, чтобы слушать израильские пластинки или учить иврит.
Мы с Фаней участвовали в многочисленных встречах такого рода, хотя нас несколько коробил их салонный стиль, смешение святого и вечного с проявлениями убогого мещанства, а иногда – и с самым банальным флиртом.
Большое влияние на мироощущение многих евреев оказали поимка и суд над Эйхманом, всколыхнувшие с новой силой воспоминания о такой еще недавней трагедии еврейского народа. Многие из тех, кто и без того регулярно слушали израильское радио, в дни процесса не отходили от приемника в продолжение всего вечера, слушая подряд все передачи.
Примерно в то же время началась в Риге известная теперь уже многим румбульская эпопея. «Румбула» – это название маленькой железнодорожной станции в 12-ти километрах к востоку от Риги. Название это вошло в страшный ряд таких слов, как Аушвиц, Треблинка, Бабий Яр, Понары.
В сосновой роще около станции Румбула осенью 1941 года немцы при ревностном участии латышей уничтожили население Рижского гетто. Девять гигантских могил приняли в себя почти пятьдесят тысяч жертв. Место это оставалось совершенно заброшенным и почти никому не известным. Наконец, группа евреев взялась за приведение в порядок этого братского кладбища. С помощью Беллы Мартинсон, чудом уцелевшей и выползшей из одной из этих могил почти за двадцать лет до описываемых событий, они разыскали место. Могилы выделяла лишь особенно густая и высокая трава, разросшаяся на них.
Поначалу группа была немногочисленна. К ней относились юрист Гарбер с женой, инженер Гец, юный, пламенный и непокорный Марик Блюм (сменивший впоследствии в Израиле фамилию на очень подходящую ему – Лапид, что значит – факел), архитектор Рахлин с сыном (этот умный, пылко влюбленный в Израиль мальчик был впоследствии жестоко травим советской тайной полицией и трагически погиб), художник Кузьковский (ныне покойный), Эзра Руссинек и другие.
Истинной душой и движущей силой всего начинания был Самуил Цейтлин, которого все знали под именем Буби . Буби был связан с сионизмом еще будучи юношей, до того как Советы пришли в Латвию. Потом он воевал в составе Красной Армии, был искалечен, прямо в госпитале его арестовали и водворили в лагерь на долгие годы. Вернувшись, наконец, в Ригу, Буби оставался холостяком. Он работал зубным техником, что, не очень обременяя, обеспечивало ему скромное существование. Он знал всех и вся, просиживал в гостях у друзей и знакомых чуть ли не до рассвета, рассказывая без конца лагерные истории, споря на актуальные еврейские темы и опустошая за ночь целую бутылку водки. Он слыл большим чудаком, потешался над всеми, в том числе и над самим собой. Он ходил в изодранном в клочья пальто, поддерживал трогательные отношения со своими бывшими коллегами по лагерю, включая каких-то попов. Но при всех этих чудачествах он умудрялся помогать десяткам еврейских семей, распространять сотни еврейских книг.
Румбула стала делом его жизни. Он старался добиться максимально возможной поддержки советских властей и чудом выманивал у них решения, узаконивающие строительство мемориала, и даже деньги.
Работы в Румбуле стали еженедельными. Теперь каждое воскресенье собиралось несколько сот людей, среди них множество совсем юных мальчиков и девочек, родившихся уже после войны. Прокладывали дорожки, очищали место, таскали землю. Царила удивительная атмосфера солидарности, братства, духовного подъема. Поначалу меня очень угнетало пребывание в этом страшном месте, где на каждом шагу земля исторгала то кость, то детскую туфельку. Скрип качаемых ветром сосен оборачивался для меня стонами расстрелянных. Даже придя домой, я долгие часы не в состоянии бывал вернуться к обычным делам. Таская тяжелые носилки со щебнем, я думал о том, с каким восторгом я делал бы это, если бы мы вот так, в кругу братьев, строили не кладбище, а, например, синагогу. Меня поражало, как могут эти нежные, с еще не пробившейся бородой мальчики распевать песни, находясь в этой роще смерти и отчаяния, а иногда даже беззаботно грызть яблоки, стоя прямо на могиле... Но постепенно я привык, научился подавлять свои переживания, а то, что эти мальчики, работая здесь, быстро прогрессируют в своих еврейских чувствах и устремлениях, представлялось мне серьезной компенсацией за трагедию гетто и лучшим памятником погибшим.
Закончив работу, люди собирались вместе. Кто-нибудь прочитывал или пел заупокойную молитву, другой говорил краткую импровизированную речь, третий читал свои стихи. От раза к разу речи становились смелее. Дух румбульских воскресений довлел над многими семьями в Риге, а постепенно – через родственников и друзей – стал распространяться и в Москву, и в Ленинград.
Не потребовалось много времени, чтобы Румбу ла привлекла внимание властей. Отныне мы работали под пристальным надзором не только тайной, но и явной милиции, а также групп курсантов военных училищ. Митинги после окончания работы разгонялись. Самодельные монументы на могилах – вроде появлявшегося снова и снова огромного маген-давида, опутанного колючей проволокой, – немедленно уничтожались.
Особенную бурю вызвала попытка установить надгробный камень, на котором было написано на идиш: «Ди карбонес фун фашизм» – «Жертвы фашизма». Власти требовали, чтобы надпись была сделана по-русски и чтобы погибшие именовались «советские граждане». Говорили, что по этому поводу в Ригу выезжала из Москвы специальная идеологическая комиссия Центрального Комитета коммунистической партии.
На уже готовый камень с еврейской надписью был наложен арест. Однако Буби с друзьями ночью выкрали камень из мастерской, установили его на подготовленном месте и сфотографировали. Назавтра фотографии эти появились в заграничных газетах, и власти решили отступить.
Камень этот стоит и поныне.
Два раза в год – осенью, в годовщину уничтожения гетто, и весной, в годовщину победы над Германией, – на Румбульском кладбище стали собираться тысячи евреев. Власти то разгоняли митингующих, арестовывая выступавших, то устанавливали вокруг вопящие громкоговорители так, что ораторы не слышали собственного голоса, то оцепляли всю рощу, вводя в нее танки и пушки, и всем пытавшимся приблизиться говорили, что тут происходят военные учения.
Во всех случаях, однако, власти оказывались в проигрыше: их противодействие разжигало чувства даже самых равнодушных.
Несомненно, что Румбула была одним из важных факторов в пробуждении «молчаливых евреев» Советской России, пробуждении, приведшем впоследствии многие тысячи из них к эмиграции в Израиль.
20
По мере того, как я оправлялся от шока, вызванного провалом попытки нашего спасения через Польшу, и смирялся с мыслью, что нам, вероятно, еще долгие годы придется провести в Советском Союзе, я начинал вспоминать и о своей совсем заброшенной научной работе. Я стал подумывать о новой диссертации, взамен прежней, принесенной в жертву идее отъезда. Кто-то из друзей сказал мне, что в Институте физики Латвийской Академии наук начали развивать новое направление – магнитную гидродинамику. Этот термин был совершенно новым для меня, но поскольку он включал также слово гидродинамика, было вполне вероятно, что я могу найти себе применение в этой области. Когда я пошел в библиотеку, чтобы выяснить, что такое магнитная гидродинамика, оказалось, что даже в больших энциклопедических словарях этот термин еще не значится. Все же я выяснил, в конце концов, что магнитная гидродинамика – это учение о движении электропроводящих жидкостей в присутствии магнитных полей, что это учение базируется на двух классических науках – гидродинамике и электродинамике и что его приложениями являются астрофизика, геофизика, техника измерений, а в перспективе – металлургия и производство электроэнергии.
Я пошел в Институт физики, рассказал о своем прошлом опыте в измерении скоростей течения и турбулентных пульсаций, и, к моему огромному удивлению, руководитель одной из лабораторий и директор Института буквально ухватились за меня. Я был уверен, что из-за запятнанной биографии меня не возьмут на работу в Академию, и поэтому сказал, что в настоящее время не могу порвать с техникумом, но согласен работать в Институте физики по совместительству, на полставки. На том и порешили.
Как новая отрасль науки магнитная электродинамика была полна совсем еще неизведанных проблем и предоставляла широкие просторы для инициативы исследователя. Приступая к работе, я никак не ожидал, что уже через несколько месяцев мои эксперименты принесут столь обильные результаты. За какой-нибудь год я опубликовал больше десятка статей, читал доклады на нескольких конференциях.
В самом начале 1962 года я защитил в Московском авиационном институте диссертацию по турбулентным магнито-гидродинамическим течениям. Я все больше времени проводил в стенах Академии, а среди моих знакомых становилось все больше представителей научного мира не только Риги, но и Москвы и Ленинграда.
В связи с моей работой мне приходилось много читать не только по гидродинамике, но и по различным разделам физики и астрофизики. Все это вновь возвращало меня к анализу предназначения и пределов возможностей естественных наук, к сопоставлению и противопоставлению «мировой культуры и науки» и учения моего народа, к сравнению людей, прославленных в науке, с мудрецами, прославленными в еврействе.
Я все больше приближался к формулировке своего собственного единого взгляда на мир, собственного мировоззрения. Но надо было еще собрать и систематизировать разрозненные мысли, изложить мою философию письменно. Для этого, с одной стороны, не было времени, с другой – обидно было писать для того, чтобы потом все сжечь или хранить записи зарытыми в подвале, пока они не погибнут от сырости. Держать же дома рукопись, полную опровержений ленинизма, теперь, когда по настоянию директора я стал штатным работником Института физики, широко сотрудничавшего с засекреченными «почтовыми ящиками», представлялось достаточно рискованным, особенно учитывая польскую историю.
Достаточно того, что я участвовал в произраильских вечерах, работал в Румбуле, а по субботам ходил в синагогу.
В начале 1963 года я сломал себе ногу и оказался в вынужденном отпуске продолжительностью в несколько месяцев. И тут искушение излить на бумагу плоды своих многолетних размышлений взяло верх.
Я писал дни и ночи, зачеркивал, рвал написанное и снова писал. Всю работу я закончил за несколько недель. Когда я уже почти кончил писать, мы получили известие, что один мой родственник, живущий в Тель-Авиве, собирается приехать в гости. Вскоре выяснилось также, что несколько позже приезжает родстценница с Фаниной стороны. Сама перспектива встречи с живыми израильтянами, да еще родственниками, была очень волнующей. Но поскольку все мои мысли были тогда прикованы к рукописи, мною овладел соблазн использовать предстоящую встречу для того, чтобы переслать ее в Израиль. От одной мысли об этом замирало сердце. Нет меры, чтобы выразить владевшее мною благоговение перед Священной землей и всем, что было с ней связано. Я свято берег не только марки и открытки из Израиля, но даже случайно попавшие ко мне обертки от конфет. А тут вдруг стало возможным, что в Священную землю попадет мое любимое, так долго вынашиваемое детище! Я заново переписал свое произведение в толстую тетрадь и стал ждать приезда родственников.
Не стану описывать всех волнений встречи. Что же касается моей рукописи, то он, родственник, руководствуясь житейской мудростью, свойственной его возрасту, сказал, что, как ему кажется, риск и возможные неприятности для меня елишком велики, чтобы пускаться в это предприятие. Было обидно, но пришлось согласиться.
Ко времени приезда Фаниной родственницы я разработал новый план переправки рукописи и пришел к выводу, что безопаснее и надежнее всего, если во время своего пребывания в Москве она передаст рукопись в израильское посольство.
Стукая по клавишам пишущей машинки одним пальцем, я отпечатал рукопись на тончайшей папиросной бумаге, и теперь вся она умещалась в обычном почтовом конверте.
Мы с Фаней приурочили наш отпуск ко времени приезда родственницы и, повидавшись с ней в Риге, выехали в Москву за несколько дней до ее приезда туда.
В Москве мы навестили ее несколько раз в гостинице, где вели беседы на самые безобидные нейтральные темы, и однажды, когда она вышла на улицу, чтобы попрощаться с нами, я назначил с нею встречу в большой аптеке на улице 25 Октября. Встреча состоялась, я объяснил ей свою просьбу, и она взяла рукопись. Назавтра рукопись была передана в посольство. Все прошло просто и гладко. На этом стоило бы и остановиться, но жажда дальнейших встеч с израильтянами обуревала меня. Быть может, эта жажда отчасти подстегивалась чувством некоторого разочарования, оставшегося от уже состоявшихся встреч. Дело в том, что хотя я к тому времени был достаточно начитан и наслышан о жизни в Израиле, я все-таки ожидал, что еврея-израильтянина должен окружать какой-то ореол святости или хотя бы избранности. Его поведение, образ мышления и интересы должны выделять его из среды любых других людей... Этого, увы, не было, и я убеждал себя, что те, с кем я познакомился, – не характерные представители.
Я слышал, что многие иностранцы посещают в Москве ресторан «Арагви», и вечером того дня, когда моя рукопись попала в посольство, мы пошли в этот ресторан. Я уже тогда ничего не ел в подобных местах, но для вида заказал что-то и упорно ковырял вилкой в тарелке. И вдруг – сердце мое замерло – соседний столик заняли две пары, громко говорившие на иврите. На пиджаках мужчин были маленькие белые значки с синими «маген-давидами».
В ресторане, при всех, я не решался заговорить с ними, и поэтому решил, что мы дождемся, пока они поужинают, и встретим их на улице.
Увидев, что они заканчивают ужин, мы поспешно расплатились и выскочили на улицу. Я страшно волновался. Скоро вышли и они. Мы сказали «шалом» и спросили на иврите, израильские ли они туристы. Оказалось, что они не туристы, а сотрудники посольства. Это делало встречу еще более интересной, но, конечно, и более рискованной. Они предложили нам пройтись. Было уже близко к полуночи, и улица Горького была довольно пустынна. Теплая безветренная ночь, насыщенная ароматом отцветающих лип, навевала спокойствие, но во мне все бушевало от возбуждения. Подумать только: я гуляю по центру Москвы с израильским дипломатом! Моше Зимрат – так он представился – нежно вел меня под руку и отвечал на извергаемые мною бесчисленные вопросы. Фаня шла позади со вторым дипломатом и женами обоих. Я расспрашивал Моше о состоянии духа в Израиле, о воспитании детей и о многом-многом другом...
Меня немного смущало при этом, что получасом раньше, как я сам видел, вся компания с огромным аппетитом поедала самые некашерные блюда, но я старался не думать об этом.
Я рассказал Моше, что передал столь дорогую мне рукопись в посольство, и просил проследить за ее судьбой.
Фаня между тем рассказала, что мне бы очень хотелось иметь Пятикнижие и молитвенные сборники на праздники – «махзорим» с русским переводом. Ей обещали все это принести в ближайшую субботу в синагогу на улице Архипова, что снова несколько озадачило меня, так как я уже знал тогда, что в субботу запрещается переносить какие бы то ни было вещи.
Когда мы упомянули о том, что из Москвы отправляемся в Закавказье, чтобы там провести остаток отпуска, наши новые друзья сообщили, что тоже едут через несколько дней отдыхать на юг, в Ялту, и предложили нам поехать в Закавказье через Крым, чтобы там снова увидеться. Лучше и безопаснее всего встречаться и беседовать на пляже – пояснили они – там всегда полно народу, все в купальных костюмах, и трудно кого-либо заметить и узнать.