Иудаизм онлайн - Еврейские книги * Еврейские праздники * Еврейская история

Часть пятая (2)

Когда я впервые увидел его в тот вечер, он был одет в просторную белую хламиду и сандалии, и на голове у него была маленькая синяя шапочка. Никто не возвестил о его приходе, и никто его не сопровождал. Он просто отвел в сторону шерстяную занавесь, которая отделяла мою спальню от остальных комнат, и вошел — несколько смущенно и неуверенно, как будто, мешая мне отдыхать, он совершал непростительный грех.

Увидев его в тот момент, я должен был немедленно, принимая во внимание политическую роль этого человека и его внешность, решить, как я себя поведу по отношению к нему, дабы наилучшим образом выполнить возложенную на меня миссию в интересах великого Рима.

Вообще-то эти люди имеют о Риме чрезвычайно смутное представление. Если в Сирии или в Египте достаточно лишь упомянуть о высоком Сенате, чтобы сразу же добиться величайшей почтительности и безусловного повиновения, то в Иудее этот способ совершенно не действует. Кроме того, я явился один, без слуг и охраны; таково было мое желание, и я всецело убежден, что ничто так не поднимает престиж великого Рима в глазах других народов, как то, что его легаты путешествуют из одной земли в другую, находясь под защитой не солдат с копьями, но длинной могущественной и неумолимой руки высокого Сената. В данном случае я должен был дать это понять человеку, который не имеет о таких вещах ни малейшего представления; я и действовал, исходя из этих обстоятельств: поднялся навстречу этому влиятельному человеку и приветствовал его холодно и сухо.

Я сообщил ему, что Сенат направил меня в Иудею, дав мне поручение встретиться с Маккавеем и протянуть ему руку, которая представляет руку Рима и самого Сената, если он, Маккавей, протянет свою. Я не был любезен, и в голосе моем звучала властность, я намекнул этнарху, что Карфаген, Греция и некоторые другие государства пришли к пониманию того, что мир с Римом лучше, чем война.

Без сомнения, именно так и следовало начинать беседу с этим человеком, но должен признаться со всей откровенностью, что мое сдержанное обращение, казалось, вовсе его не смутило. Он интересовался больше тем, как со мною обращались во время моего путешествия по Иудее, чем взаимоотношениями между нашими двумя странами. И когда я упомянул о наглом поведении моего проводника — погонщика верблюдов, этнарх улыбнулся и кивнул головой.

— Я знаю этого человека, Аарона бен Леви, — сказал он. — У него длинный язык. Надеюсь, ты простишь его: он старик, и его прошлое гораздо более славное, чем настоящее. В свое время он был замечательным лучником.

— И при всем этом ты награждаешь его бедностью и безвестностью, — заметил я.

Маккавей поднял брови, как-будто я сказал что-то совершенно невразумительное, а он слишком вежлив, чтобы намекнуть мне, что я несу чушь.

— Я награждаю его? А почему я должен его награждать ?

— Потому что он был замечательным воином.

— Ну, и что же? Почему я должен его награждать? Он не за меня сражался. Он сражался за договор с Богом, за Иудею, как сражались все евреи. Почему нужно выделять его среди других? .

Но к этому времени я уже привык, что, разговаривая с евреями о чем бы то ни было, очень часто заходишь в тупик, в котором собеседники не могут друг друга понять, и поэтому спорить дальше бессмысленно. Кроме того, я очень устал, и, заметив это, Маккавей пожелал мне спокойной ночи и пригласил меня на следующий день посетить его в судебной палате и посмотреть, как он судит народ, ибо тогда, сказал он, я смогу лучше и быстрее понять обычаи и проблемы его страны.

Здесь, мне кажется, уместно сделать отступление и сказать несколько слов о звании и положении этого Шимъона бен Мататьягу, ибо тогда станет понятнее эпизод, который произошел на следующий день в судебной палате. Не могу ручаться, что я абсолютно во всем разобрался, ибо в политических и личных взаимоотношениях этих людей есть нечто, совершенно чуждое нашему образу жизни и образу мышления. Изложу некоторые стороны дела.

Шимъона бен Мататьягу называют Маккавеем; это означает, что он унаследовал странный и малопонятный титул, которого прежде удостоился его младший брат Иегуда, а теперь этот титул носят все члены этой семьи, так что покойный отец этнарха, которого звали Мататьягу, и его пять сыновей — все известны под именем Маккавеев.

Что именно это слово означает, — довольно неясно, хотя сам Шимъон утверждает, что это звание даруется вождю, который вышел из народа и остается верен народу: то есть, верен с точки зрения евреев — людей, питающих отвращение к порядку и презирающих власть. Однако же другие евреи, которых я об этом спрашивал, объясняют это иначе. Таким образом, у этого слова столько различных объяснений, что оно вообще почти теряет всякий смысл. Все это, однако, далеко не означает, что титул Маккавея не вызывает уважения.

Существует только один Маккавей, и это — этнарх Шимъон.

При этом последний нищий на улице может остановить его, спорить с ним и говорить с ним, как равный. Я видел такое собственными глазами и могу лично засвидетельствовать. В этой стране, где все умеют читать, пустословить и философствовать, не может выделиться какой-то высший, более образованный класс населения, — такой, как патриции в Риме. Но эта непонятная и назойливая еврейская демократия столь последовательна и заразительна, что ее можно сравнить с болезнью, от которой решительно никто не может считать себя огражденным.

Что же касается правительства, возглавляемого Шимъоном, то функция его и роль настолько расплывчаты, что его, можно сказать, просто не существует. Шимъон вроде бы воплощает верховную власть в Иудее, ибо все спорные вопросы как значительные, так и пустяковые, предлагаются его вниманию, и он выносит окончательное суждение.

Однако он отвечает за свои действия перед Советом старейшин — адонов и законоучителей, как они называются, — и эти адоны и учителя составляют Великое Собрание. В отличие от ваших высоких особ, это Собрание не может издавать законов, ибо Законом считается договор между людьми и Ягве, и точно так же это Собрание не имеет права объявлять войну. Для того, чтобы решить, объявлять войну или нет, созывается сборище в несколько тысяч человек, и они решают этот вопрос. Как ни нелеп такой способ ведения дел, евреи к нему нередко прибегают.

На следующий день Шимъон творил суд, я же молча сидел в углу судебной палаты, не вмешиваясь, но внимательно наблюдая за тем, что происходит. Как я понимаю, это входит в мои обязанности легата, ибо для того, чтобы дать верное описание жизни того или иного народа, необходимое Сенату для принятия соответствующих решений, следует учесть множество противоречивых факторов, особенно когда имеешь дело с таким хитрым и загадочным народом, как эти евреи.

Во время суда произошел один случай — настолько интересный, что стоит о нем рассказать. Перед Маккавеем предстал какой-то дубильщик, который привел с собою бедуинского мальчика, бездомного побродяжку из варварского племени, каких изрядное количество кочует в южных пустынях. Этот мальчик пять раз убегал от своего хозяина, и каждый раз дубильщик возвращал свою законную собственность, нередко входя для этого в значительные расходы. Вполне естественно, что он понес изрядный ущерб. Однако закон запрещает ему сделать то, что в Риме было бы совершенно естественным делом, призванным защитить общественное благо, то есть содрать с мальчика кожу и повесить ее в людном месте в назидание и предупреждение другой живой собственности.

Вместо этого, дубильщик пришел к этнарху и попросил позволения заклеймить мальчика, чтобы даже тогда, когда период его невольничества закончится, он всю жизнь носил клеймо раба. По-моему, это было очень скромное и более чем справедливое требование, и я полагал, что Шимъон без околичностей удовлетворит его. Однако принять столь простое решение Маккавей оказался неспособен, напротив, он унизил свое достоинство, вступив в беседу с рабом, которого он спросил, почему тот убегает от дубильщика.

— Я хочу быть свободным, — ответил мальчик. Маккавей некоторое время сидел, размышлял, как будто в этих простых словах содержался какой-то глубокий и таинственный смысл. А затем этнарх объявил свой приговор, и при этом в низком, грудном голосе старика была такая глубокая, затаенная печаль, какую я едва ли когда-нибудь слышал в человеческом голосе. Я записал слова, которые он произнес:

— Он получит свободу через два года, именно так, как гласит Закон. И не смей клеймить его.

На это дубильщик, рассердившись, спросил тем развязным тоном, каким евреи осмеливаются обращаться к любому человеку, независимо от его происхождения и положения:

— А как же деньги, которые я уплатил караванщикам?

— Пусть это будет плата за твою собственную свободу, дубильщик, — холодно сказал Маккавей.

Дубильщик попытался было возражать и назвал Маккавея по имени, Шимъоном бен Мататьягу, но Шимъон неожиданно вскочил, протянул руку, схватил дубильщика за плечо и заорал:

— Я рассудил тебя, дубильщик! И давно ли ты сам спал в паршивом шалаше из козьих шкур? Короткая же у тебя память! Разве свободу можно надеть или сбросить, как платье?

Это был единственный раз, когда этнарх при мне вышел из себя, единственный раз, когда я увидел, как прорвалась наружу глубокая, разъедающая его душу горечь, но этот случай помог мне понять, что он на самом деле за человек этот Шимъон бен Мататьягу.

А вечером мы вместе отужинали, и, беседуя за столом, я не мог не улыбнуться, вспомнив про забавное и достойное первобытных людей происшествие, которому я оказался свидетелем.

— Ты находишь это забавным? — спросил меня Маккавей.

Его что-то томило, и я, чтобы отвлечь его, поболтал с ним о том о сем и задал ему несколько вопросов о рабстве и о некоторых особенностях их необычной религии. Когда он немного рассеялся и оживился, и мы остались вдвоем — сыновья его отправились спать, а жена, у которой, по ее словам, разболелась голова, вышла на балкон подышать свежим воздухом, — я сказал этнарху:

— Что ты имел в виду, Шимъон Маккавей, когда сказал, что свободу нельзя надеть или сбросить, как платье ?

В этот момент старик держал в руке гроздь чудесного, сладкого иудейского винограда. Услышав мой вопрос, он положил гроздь на стол и некоторое время пристально смотрел на меня, как будто я его разбудил.

— Почему ты об этом спрашиваешь? — сказал он наконец.

— Моя задача — спрашивать, узнавать, пытаться понять, Шимъон бен Мататьягу. В противном случае я не смогу служить Риму и самому себе.

— А что ты понимаешь под свободой, римлянин? — спросил Маккавей.

— Почему еврей на вопрос всегда отвечает вопросом?

— Может быть, потому, что у еврея, как и у тебя, есть свои сомнения, ответил он, грустно улыбнувшись.

— У евреев нет сомнений. Сам же ты мне сказал, что евреи — избранный народ.

— Избранный? Да. Но избранный для чего? В наших священных свитках, которые ты, римлянин, несомненно, презираешь, говорится:

«И благословляться будут тобою все племена земные».

Я не мог удержаться, чтобы не воскликнуть;

— Какое поразительное, какое невероятное самомнение!

— Возможно. Ты спросил о свободе, римлянин.

Но мы понимаем свободу несколько иначе, чем другие народы, ибо рабами были мы у фараона в Египте.

— Ты уже говорил об этом, — напомнил я ему. — У вас эта фраза — как заклинание. А может быть, это действительно заклинание? Или магические слова?

— У нас нет заклинаний и магических слов, — задумчиво ответил старик. — Я имел в виду именно то, что я сказал. Когда-то мы были рабами в Египте, давно, очень давно — как понимают время нохри, но прошлое живет в нас, мы его не уничтожаем.

Мы были рабами и гнули спину от зари до зари, и нас сек хлыст надсмотрщика, и мы лепили кирпичи без соломы, и от нас отрывали наших детей, и мужа разлучали с женой, и весь народ рыдал и в отчаянии взывал к Господу. Так наш народ постепенно понял, что свобода — это великое благо, что она неотделима от самой жизни. Все имеет свою цену, но свобода покупается только кровью отважных.

— Это очень трогательно, — сказал я, по-видимому, довольно сухо, — но это не ответ на мой вопрос. Что, свобода — ваш Бог?

Шимъон покачал головой, и теперь он был такой, как все евреи — точно такой же, как мой высокомерный и презренный проводник: этот суровый вождь горной страны жалел меня, и это чувствовалось, несмотря на его терпение и вежливость.

— Все на свете — наш Бог, — пробормотал он, — ибо Бог един, и Он во всем, и Он незрим; не знаю, римлянин, как это лучше объяснить.

— А другие боги?- улыбнулся я.

— А разве есть другие боги, римлянин?

— А как по-твоему, еврей? — спросил я довольно оскорбительным тоном, чтобы уязвить его, ибо мне до смерти надоело его высокомерие под маской смирения.

— Мне известен лишь Бог Израиля, Бог моих предков, Бог моего народа, -невозмутимо сказал Маккавей.

— Ты с Ним говорил?

— Нет, я с Ним никогда не говорил, ответил старик спокойно

— Видел Его?

— Нет.

— Знал людей, которые Его видели?

— Его видели горы и поля моей родной земли.

— Земли, по которой Он ходит?

— Он обитает и здесь, и повсюду, — улыбнулся старик.

— И ты уверен, что нет других богов?

— В этом я уверен, — сказал Маккавей.

— По-моему, — сказал я, — если бы вы проявили должное почтение к богам других народов, вы бы не упорствовали в этом слепом и безусловном отрицании по крайней мере, из уважения к чувствам других людей.

— Истина есть истина, — сказал он смущенно.

— Неужели ты так хорошо знаешь истину, еврей? Неужели ты можешь разрешить все вопросы, сомнения, колебания? Разве Бог открыл вам истину, когда из всего огромного, безграничного и цивилизованного мира Он избрал именно вас — кучку горцев-крестьян?

Я ожидал, что он рассердится, но в его бледных, встревоженных глазах не было заметно ни малейшего признака гнева. Он долго смотрел на меня, вглядываясь мне в лицо, как будто хотел отыскать там нечто, что помогло бы ему побороть свое смущение.

Затем он встал и промолвил:

— Извини меня, я очень устал.

И он оставил меня одного.

После его ухода я посидел некоторое время в одиночестве, а потом вышел на балкон — самое красивое место в этом доме: это была широкая, просторная веранда, где стояли мягкие ложа, и с нее открывался чудесный вид на глубокое и узкое ущелье. Внизу лежал город и иудейские холмы, и недостаток архитектурных красот возмещался живописным расположением города.

На балконе сидела жена этнарха. Заметив ее, я хотел было удалиться, но она обратилась ко мне:

— Не уходи, римлянин, если только беседа с этнархом не слишком утомила тебя.

— Здесь очень красиво. Но мне не следует быть здесь вдвоем с тобой.

— Почему? Разве в Риме это считается предосудительным ?

— Совершенно предосудительным.

— Но у нас в Иудее другие нравы. Меня зовут Эстер, и во всяком случае, я старая женщина, так что садись, Лентулл Силан, никто ничего дурного не подумает. Расскажи мне немного о Риме, если только тебе не скучно развлекать старуху. Или, если хочешь, я расскажу тебе что-нибудь про Иудею…

— Или?

— Или про Шимъона Маккавея.

Я кивнул.

— Шимъон Маккавей… Может быть, я знаю о нем меньше, чем ты, римлянин; ведь он, как ты, наверно, уже понял, очень странный и своенравный человек, и, кроме его брата Иегуды, я не знаю, был ли в мире еще хоть один такой человек, как он. Его называют «железной рукой», но на самом деле в душе он совсем не железный…

Я молча сидел и ждал. К тому времени я уже достаточно знал евреев, чтобы понимать, что, отвечая, я рискую попасть впросак. То, что другим людям приятно, евреев обижает, а то, что других людей обижает, евреям приятно. Пока я нахожусь в Иудее, я — представитель Рима, а Рим всегда интересуется, всегда задает вопросы, всегда пытается понять.

Этой женщине нужен был собеседник, она хотела говорить, и она получила странное удовлетворение от беседы с римлянином, поэтому я откинулся на ложе и слушал.

— Он мой муж, Лентулл Силан, и такого человека, как он, во всем Израиле не сыщешь. Разве это удивительно? Или наша земля такая крохотная, такая незначительная, такая дикая, что мои слова тебя только забавляют?

Я знаю, тебя многое забавляет — а может быть, и нет, и твоя высокомерная, презрительная улыбка — это всего лишь неотъемлемая принадлежность римского легата. А может быть, я к тебе несправедлива, и тебя действительно забавляют эти чудаковатые, неотесанные евреи. Зачем ты здесь? Для чего тебя сюда послали? Впрочем, неважно, не отвечай, я просто болтливая старуха. Так мы говорили о Шимъоне Маккавее?

У него было четыре брата — ты знаешь, ведь всего было пять братьев Маккавеев; но эти четыре брата теперь мертвы, и у Шимъона внутри тоже что-то умерло. Он любил в жизни только своих братьев, а один из них был Иегуда. После смерти Иегуды он и женился на мне.

Не потому, что он меня любил. О, я росла с ним вместе в Модиине, он с детства виделся со мной чуть ли не каждый день, — но любить меня он не мог, он вообще ни одну женщину любить не мог, даже ту, которую звали Рут и которая была первая красавица в Модиине. Но я утомила тебя своими пересудами, ты ведь хотел бы услышать что-нибудь о нем, а не обо мне.

— Нет, о тебе, — вставил я, — ведь ты — часть его.

— Спасибо на добром слове, — сказала она, в первый раз улыбнувшись, — но едва ли это правда, Лентулл Силан.

Никто не может быть частью Маккавея — ни одна женщина на свете. Он одинокий и угрюмый человек, и такой он был всегда; он тоскует по потерянной жизни, по той жизни, какой живут все люди, но которая не для Маккавеев. Подумай, римлянин, каково жить без души, без самого себя, жить только ради чего-то, что вне человека. Подумай об этих пяти братьях, пройди по Иерусалиму, по Иудее, расспрашивай о них, и ты не услышишь о них ни одного худого слова, ни одного укора, каждый скажет тебе, что не было равных им, что это были люди без страха и упрека.

Она внезапно замолчала, долго смотрела на прекрасную, залитую лунным светом долину, а потом добавила:

— Но какой ценой! Чего это им стоило!

— Зато они победили.

Она обратила ко мне свои глубокие, задумчивые глаза, и в них была тень гнева, смешанного с таким сожалением, с такой грустью и безнадежностью, какой я никогда еще не видел в чьих-либо глазах. Но это мгновение прошло, осталась только грусть.

— Они победили, — кивнула она. — Да, римлянин, чего бы это ни стоило, но они победили. Тридцать лет мой муж знал только войну и смерть. А вы ради чего сражаетесь, римлянин? Ради земли? Ради добычи? Ради женщин? И все-таки ты хочешь, чтобы я рассказала тебе о человеке, который сражался за священный договор между Богом и человечеством, — договор, в котором сказано, что каждый человек должен ходить с гордо поднятой головой и быть свободен…

Мне нечего было ответить, и я лишь наблюдал за ней и пытался понять этот удивительный народ, который отвергает все, что ценно и существенно, и создает культ из ничего.

— И не нужно человеку славы, — продолжала она. — Разве Шимъон бен Мататьягу удостоился славы? Его братья — да. Даже наименее известный из его братьев. Попробуй, скажи Шимъону что-нибудь дурное об Иегуде, Лентулл Силан, и, несмотря на святость законов гостеприимства, он ударит тебя. Или о Ионатане, о Иоханане, об Эльазаре. В его любви к Иегуде было что-то, что разрывало его сердце, я и сама этого не понимаю, но это всегда разрывало ему сердце, всегда, и только своих братьев мог он любить, этот человек, непохожий ни на кого на свете.

Я полулежал, откинувшись на ложе, и смотрел, как по ее щекам катились слезы, и я был ей почти благодарен, когда она встала, поспешно извинилась и ушла.

После этого я три недели не видел этнарха и почти не видел его жену. Все это время я занимался тем, что изучал страну и ее народ. Вместе со своим раздражительным проводником Аароном бен Леви я предпринял три путешествия.

Одно к Мертвому морю — глубокой бездне, наполненной неподвижной, едкой водой, созданной, наверно, демонами для демонов; второе в прекрасные горы Офраима, а третье на юг.

В одном из этих путешествий меня сопровождал сын Маккавея Иегуда красивый мальчик, дружелюбный, приветливый и кроме того, я посетил одно из заседаний Великого Собрания старейшин, но едва ли стоит здесь подробно излагать их нудные и педантичные споры на юридические и религиозные темы. Во время своих путешествий я останавливался во многих деревнях и видел повседневную жизнь евреев, и тем труднее мне объяснить высокому Сенату, почему я, который ни разу не встретил к себе ни малейшей враждебности, так возненавидел евреев и если не полностью понял, то начал понимать, почему их так ненавидят другие люди.

Через три недели Шимъон неожиданно вышел к обеду, но не объяснил, почему он столько времени избегал меня. Мне показалось, что с тех пор, как я видел его в последний раз, он как будто постарел, словно он за это время прошел через какое-то суровое испытание, но он ничего мне не сказал до тех пор, пока не кончился обед.

Он прочел молитву, которой завершается у евреев каждая трапеза, и торжественно окунул руки в чашу с водой. Затем он пригласил меня посидеть и поболтать с ним на балконе, и я охотно согласился, ибо теперь, считал я, созрело время приступить к политическим переговорам по поводу будущих отношений наших стран. Я должен признаться, что личность этнарха имела надо мною какую-то необъяснимую, волшебную власть. Внутреннее убеждение, что я должен его презирать, в его присутствии всегда улетучивалось, хотя потом возвращалось снова.

Когда мы вышли на балкон и устроились на ложах под чистым иудейским небом, усыпанным звездами, этнарх сделал весьма любопытное наблюдение:

— Чувство вины, которое я испытываю, живя в этом дворце, смягчается только в этой лоджии. Здесь на меня нисходит мир. Тебе это кажется странным, Лентулл Силан ?

— Странным? Странно твое чувство вины.

— Как так? Разве подобает человеку столь возноситься над другими и строить себе дворец?

— Если он Маккавей.

Шимъон покачал головой.

— Если он Маккавей, то тем более не подобает. Однако оставим это. Ты задержался в Иудее. Тебе нравится наша страна?

— Дело не в том, нравится или не нравится страна. Я должен написать Сенату обстоятельный отчет об Иудее, а как это возможно, если бы я вчера приехал, а сегодня уехал? И еще: меня спросят в Риме, что за человек Маккавей…

— И что ты ответишь? — улыбнулся Шимъон.

— Не знаю. Я так редко вижу тебя. Мне кажется, ты нарочно избегал меня последние недели.

— Я избегал тебя не больше, чем всех остальных, — сказал Шимъон. — Меня тревожило прошлое, и поэтому я уединился, чтобы записать свои воспоминания и постараться найти в них ответ на вопросы, которые терзают меня.

— И ты их нашел?

Старик испытующе посмотрел на меня, словно пытаясь пронзить меня своими бледными глазами, но в глазах его не было ни гнева, ни обиды, а только любопытство, и вновь возникло во мне это непонятное и тревожное ощущение, что он относится ко мне с молчаливым и снисходительным превосходством, смешанным со смирением, как будто я пес, а он, хоть и не мой хозяин, но из той же породы, что мой хозяин. Затем это ощущение прошло. Старик отрицательно покачал головой.

— Тебе есть о чем вспоминать, — сказал я.

— Даже чересчур. Но такова цена, которую приходится платить за жизнь, не правда ли?

Я пожал плечами.

— И да и нет. В Риме мы смотрим на это иначе. Хорошо вспоминать о наслаждениях, о любви, о хорошо сделанной работе, о выполненной задаче и, пожалуй, больше всего — о власти и о могуществе.

— Как я слышал, — сказал он задумчиво, — Рим — это могущественная держава.

— Краса народов и властелин половины мира.

— И вскоре будет властелином и второй половины? — мягко спросил этнарх.

— Это не мне решать. Я легат, посылаемый к другим народам, один из многих, которые скромно и, надеюсь, добросовестно, не жалуясь, трудятся на благо Римской республики и вносят свой скромный вклад в дело распространения цивилизации и упрочения мира.

— Так же, как до вас это делали греки, — задумчиво сказал этнарх.

— Я думаю, гораздо лучше. Но скажи мне, Шимъон, о чем ты пишешь?

— Это рассказ о моих братьях.

— О чем я постоянно буду сожалеть, — сказал я, — так это о том, что я не был с ними знаком. Это были великие люди.

— Откуда ты знаешь? — спросил Шимъон.

— Разве можно провести месяц в Иудее и не узнать об этом ?

Он улыбнулся.

— А что, римлянин, ты уже начинаешь пользоваться еврейскими оборотами речи! Однако стоит ли тратить время на то, чтобы оплакивать мертвых? Жизнь принадлежит живым.

— Странно, что так говоришь именно ты. Я не знаю народа, в такой степени одержимого прошлым, как евреи.

— Потому что прошлое — это наш союз с Богом. Рабами были мы у фараона в Египте. Можем ли мы об этом забыть?

— Мне кажется, вы и не хотите об этом забыть. Но о чем ты пишешь, Шимъон? Можно мне это прочесть ?

— Если ты читаешь по-арамейски, — ответил он небрежно.

— Ты не придаешь своей рукописи большого значения ?

— Никакого, — сказал этнарх, пожав плечами. — То, что я хотел сделать, мне не удалось. И когда я кончил писать, мне показалось, что все это — только старческое копание в прошлом и в ушедшей юности. Но если тебе хочется это прочесть, — я буду рад.

Я написал это не столько для себя, сколько для других.

Мы поговорили еще кое о чем, и затем, перед тем как лечь спать, он принес мне длинный свиток пергамента, на котором он изложил повесть о своих прославленных братьях. И я всю ночь не спал, но лежал, придвинув к себе коптящий светильник, и читал то, что написал этот одинокий и властный еврей.

Эту рукопись я прилагаю к моему отчету, ибо, на мой взгляд, в ней гораздо лучше, чем в моих личных наблюдениях, выражен характер и образ мыслей евреев и то, что они доверительно называют еврейской душой, или, на их языке, «нешама», — некий дух, который живет в них и связывает их с жизнью. Это подлинная рукопись, которую дал мне Шимъон Маккавей, сказав:

— Если хочешь, Лентулл Силан, можешь взять ее с собой — если, по-твоему, она может что-нибудь значить для вашего Сената. Я ей важности не придаю, она ничего не стоит.

Однако, по моему разумению, в этом он ошибается, и я считаю, что высокому Сенату стоит поручить компетентным переводчикам перевести эту рукопись на латинский язык, дабы ее мог прочесть всякий, кто будет иметь дело с Иудеей или с евреями. В ней не только подробно описывается военная тактика евреев, но и ясно раскрываются те черты, которые делают этот народ столь обманчивым и опасным, ввиду чего он может стать серьезной угрозой западным идеалам и цивилизации.

Даже цветистый, эмоциональный стиль рассказа представляет известный интерес, ибо он есть отражение многих свойств этого, на первый взгляд, холодного и сурового человека, которого евреи называют ,,железной рукой». Помимо того, многие места рукописи помогают понять религиозные обряды евреев.

Я не видел этнарха весь следующий день, хотя провел некоторое время в беседе с его женой, но через день после этого мы с ним наедине завтракали. Простая трапеза из фруктов, хлеба и вина, как обычно, была подана на балконе. Этнарх не упоминал о своей рукописи, но вместо этого задал мне ряд вопросов относительно Рима, спросил о его размерах и богатстве, о характере и организации римской армии и флота, а особенно расспрашивал про военную тактику, которая помогла разгромить Ганнибала и его карфагенян. Вопросы его были чрезвычайно умны и целенаправленны, и он особое внимание обратил на то обстоятельство, что Ганнибал целых шестнадцать лет держал в Италии карфагенскую армию, успешно отбивая все римские атаки.

— Чего я не могу понять, — сказал он задумчиво, — так это позицию в этом вопросе народа, населяющего вашу страну — Италию.

— Почему не можешь понять? — спросил я. — Народ — это жалкий, невежественный сброд, который ковыряется в земле. Ему наплевать, кто им управляет: Карфаген или Рим.

— Не знаю, на что ему наплевать и на что нет, — медленно сказал Шимъон, ведь я старик, и за всю жизнь я больше чем за несколько десятков миль не отъезжал от границ Иудеи. Но в конце концов Карфаген пал.

— Потому что Рим могуществен и настойчив, — сказал я гордо. — В нашем городе появилась поговорка: «Карфаген должен быть разрушен». И он был разрушен!

— Однако у греков тоже была поговорка, что Иудея должна быть уничтожена, но этого не случилось.

— Антиохия — не Рим, — улыбнулся я. — И в любом случае, Шимъон, за тобой долг. Я всю ночь читал твои воспоминания, и, однако, я нашел там лишь вопросы, но не ответы. Ты кончаешь свой рассказ смертью Иегуды, как будто это самое главное.

Но ведь это было более двадцати лет назад, и сегодня Иудея свободна, и даже в далеком Риме отдают должное Маккавею.

— И все-таки это действительно самое главное, — вздохнул старик. — Может быть, и вся моя писанина бесполезна, но когда я кончил рассказ о гибели моего брата, писать дальше я был не в силах.

— Но ведь после этого произошло еще много событий! Очень много!

-Да.

— Даже я слышал о том, как после смерти Иегуды ты и двое твоих братьев собрали всех мужественных людей Иудеи и продолжали сражаться, и вас оттеснили в пустыню за реку Иордан, и вы долго там жили.

— Это верно, — кивнул старик. — Мы ушли в пустыню, ибо нам казалось, что дело наше безнадежно и будущего у нас нет. Но таков был договор сыновей Мататьягу, что мы должны сражаться, даже если будем сражаться одни во всем Израиле.

Мы отступили к Иордану с боями, ни разу не показав врагам свои спины, но когда все были убиты, мы втроем перешли Иордан и ушли в пустыню, как давным-давно сделали наши предки, которые ушли в пустыню, но ни перед кем не склонили колени.

И живя в пустыне, без крова, без крыши над головой, мы выжили. Мы как-то ухитрились выжить, и мы послали нашего брата Иоханана назад в Иудею с поручением, но на него напали дикие бедуины и убили его.

Он был благороден, и нежен, и добр, и не было на свете человека, которого бы он ненавидел, ни разу никому он не причинил зла, ни разу не возвысил голоса в гневе. И все же только потому, что он был сын Мататьягу, он оставил дорогие его сердцу святые свитки, оставил благоговейную тишину синагоги, оставил свой дом, жену и детей, и взял в руки меч. Мы не наемники, римлянин, и для нас все, что есть в жизни, — это лик и проявление Бога, и все живое для нас священно. Нет большего греха, чем пролить кровь; лишить человека жизни — это величайшее злодеяние. Так что ты, возможно, не понимаешь, чего это стоило Иоханану, который был привержен еврейскому Закону больше, чем кто другой, — чего стоило Иоханану взять в руки меч и сражаться и проливать кровь.

И все же он это делал. Он делал это добровольно, и все те годы, что он сражался рядом со мною, с его губ не слетело ни слова жалобы, ни слова сожаления, ни слова о том, что ему страшно. Он был не такой, как остальные его братья, он был хрупок и слаб телом, но в нем горел неукротимый, могучий дух. Даже когда он был тяжело ранен и лежал в горячке много дней, много недель, он никогда не жаловался, никогда не сожалел о том, что сделал. И его убили бедуины, и он умер один в пустыне — и остались в живых только мы с Ионатаном. Когда-то, отправляя своего брата Ионатана к рабби Рагешу, которого тогда называли отцом Израиля, я велел сказать Рагешу, что пока двое свободных людей ходят по земле Иудеи, ее нельзя покорить. Так оно и случилось: Ионатан и я остались одни в пустыне.