Иудаизм онлайн - Еврейские книги * Еврейские праздники * Еврейская история

Часть первая (2)

Четырежды в тот день танцевали левиты, а девушки, еще не нашедшие мужей, играли на свирелях и пели: «Когда мой суженый придет? Когда придет смелый жених?» А затем, на лугу за околицей, сцепивши руки, кружились они в свадебном хороводе, и мужчины, притопывая, хлопали в такт в ладоши.

А после танца я нашел Рут. Я был на два года моложе Иоханана, и я знал, что я ей скажу. Я нашел ее во дворе в объятиях Иегуды.

Я, кажется, ищу и ищу, за что бы мне упрекнуть Иегуду, — его, который в глазах всех был всегда безупречен. Если кого и следует упрекать — за нерешительность, робость и страх — так меня, а не Иегуду. Я, Шимъон, длиннорукий, широколицый, уродливый, в двадцать лет уже лысеющий, медлительный в движениях и почти столь же тугодумный — я, Шимъон, хорошо помнил, как мы возложили руки на руки друг друга, но никто из братьев не знал, что я — да простит мне Господь! — был полон такой ненависти, что ушел из Модиина, от веселья и возлияний, от плясок и песен, и много часов бродил в уже наступившей тьме. И у меня возникла мысль — мысль, за которую нет прощения, — что я способен убить брата, собственную плоть и кровь. И наконец, в глубокой ночи, я вернулся назад. Около нашего дома стоял адон, и он спросил меня:

— Шимъон, где ты был?

— Гулял.

— Когда еврей гуляет один в такую ночь, значит нет мира в его сердце.

— Мира нет в моем сердце, Мататьягу, — ответил я горько, впервые в жизни назвав его по имени.

Он, казалось, не обратил на это внимания. Он стоял в лунном свете, почтенный старик, бородатый еврей, с головы до пят закутанный в белый плащ, черные полосы которого причудливо переплелись там, где он покрывал голову адона, и струились до самой земли. Отец, казалось, врос в эту землю, чуждый страстям и ненависти.

— Так! Ты теперь не юноша больше, а муж, достойный противостать своему отцу.

— Не знаю, муж ли я. Я сомневаюсь в этом.

— Я не сомневаюсь в этом, Шимъон, — сказал отец.

Я попытался было пройти мимо него в дом, но он задержал меня своей железной рукой.

— Не входи в дом с ненавистью в сердце, — сказал он спокойно.

— Что ты знаешь о моей ненависти?

— Тебя я знаю, Шимъон. Я видел, как ты пришел в этот мир, видел, как ты сосал грудь своей матери. Я знаю тебя и знаю других братьев.

— К черту других.

Последовало долгое молчание. Наконец адон проговорил голосом, дрожащим от горя:

— Так спроси меня теперь, сторож ли ты брату своему.

Я не мог выговорить ни слова. Я стоял беспомощно, и в душе моей была пустота, и вдруг адон сжал меня в объятиях и подержал так минуту. Затем я вошел в дом, а он остался у порога в свете луны.

Можно много объяснять — и не объяснить ничего. Ибо чем дальше я пишу это повествование о моих прославленных братьях, тем меньше, кажется, я понимаю. Единственное, что остается неизменным, неискаженным, незапятнанным, — это воспоминание о старике адоне, моем отце, как он стоит в свете луны на нашей древней-древней земле.

Я вижу его ныне так же ясно, как видел в ту ночь, — этого старика, этого еврея, закутанного с головы до пят в широкий полосатый плащ, непохожего на других людей, повторяющего торжественно: «Рабами были мы у фараона в Египте, и мы никогда не забудем, что рабами мы были в Египте». Твердя эти слова когда-то, давным-давно, наш народ — двенадцать его колен — усталый от скитаний и жаждущий покоя, вышел из пустыни и увидел лесистые холмы и плодородные долины.

Перикл был мертв, и к нам прислали Апелла. Перикл был волком, Апелл был одновременно и волком и свиньей. В Перикле текло мало греческой крови, в Апелле ее не было вовсе.

Вы, которые читаете эти строки, когда уже нет в живых ни меня, ни моих детей, ни детей моих детей, — вы должны понимать, о каких греках идет речь. Те, которых сейчас мы называем греками, — это не народ, не культура, не Афины, не золотая мечта, что хранится где-то в памяти нашей, не мечта о славе древней Эллады. В старинных греческих сказаниях говорится о прекрасном народе далеко на западе, чей гений создал много такого, чего прежде не ведали люди. Есть ли человек в Иудее, который бы вырос, не зная, что каждый день он пользуется чем-то, что дали нам греки, — будь то ваза, или одежда, или орудие труда, или даже оборот речи?

Тех греков мы не знали — мы встречали лишь опьяненных властью ублюдков, хозяев Сирийской империи на севере, которые называли себя эллинами и пытались научить нас походить на себя, сделав учебником меч. И поэтому, «эллинизируя» нас, они несли нам не красоту и мудрость, но страх, жестокость и ненависть.

И конечным творением «эллинизма», его красою и гордостью был Апелл. В нем текла сирийская, финикийская, египетская и еще какая-то кровь. Он явился в Модиин через день после свадьбы Иоханана, покачиваясь на носилках, которые несли двадцать рабов. Впереди шествовали сорок наемников, и сорок наемников позади; было сразу видно: Апелл сделал все, чтобы его не постигла участь Перикла.

Дойдя до середины деревни, где у нас торговые лотки, рабы опустили носилки, и в этот момент один из них подвернул ногу и упал. Апелл соскочил с носилок и огляделся вокруг. Он держал хлыстик, сплетенный из серебряной проволоки, и, увидев, что раб корчится на земле, подскочил к нему и хлестнул так, что рассек ему на спине кожу, словно ножом. Апелл был приземист, но очень подвижен; жирный, как боров, как будто несколько шаров поставили друг на друга, он смело выставлял напоказ свою безобразную наготу — одет был в изящную короткую юбочку в изящную короткую тунику, но каждый мог любоваться и тем немногим, что было под одеждой.

Все жители Модиина, все мужчины, женщины в дети высыпали взглянуть на нового нашего наместника. После того, как исчез Перикл, мы прожили две блаженные недели в безвластии, и никто не понимал, почему нас не тревожат. Но всем было ясно, что это счастливое время скоро кончится, как кончаются все радости на земле. И вот мы стояли и молча смотрели, с какой жестокостью Апелл рассек хлыстом спину раба.

На нашем языке понятия «раб» и «слуга» выражаются одним и тем же словом. Никого нельзя держать в рабстве более семи лет. Так записано в нашем Законе еще в незапамятные времена, и это напоминает нам, что и сами мы были когда-то рабами в Египте.

Именно поэтому мы были единственным народом, почти без рабов в этом мире, где на каждого свободного человека приходится так много невольников, где каждая община, каждый город зиждется на рабском труде, но лишь у нас одних нет невольничьих рынков. Нам запрещено строить помосты для торговли людьми, и Закон наш гласит, что если хозяин ударит раба, раб имеет право потребовать свободу немедля. Но не то у культурных народов — и мы с любопытством смотрели, как наш новый наместник впервые проявляет себя.

Наемники оттеснили нас копьями назад и освободили широкий круг. Апелл с надменным видом прошелся взад и вперед и остановился в напыщенной позе: он прижал подбородок к шее, выпятил брюхо, широко раскорячил ноги и сцепил руки за спиной. Облизав языком губы, он заговорил по-арамейски визгливым голосом каплуна:

— Это что за деревня? Какая мерзкая дыра! Что за деревня?

Никто не ответил. Апелл вытащил расшитый носовой платок и деликатно провел им под носом.

— Евреи! — прошепелявил он. — Мне противен даже запах евреев, их вид, их дух. Мне противно, как они задирают нос, — эти грязные, патлатые скоты! Короче, повторяю, я терпеть не могу евреев! Ну, ты! — он ткнул жирным пальцем в Давида, двенадцатилетнего сына Моше бен Шимъона. — Так что же это за деревня ?

— Модиин, — ответил мальчик.

— Кто тут адон? — рявкнул Апелл. Мой отец выступил вперед и безмолвно стоял в гордом достоинстве, запахнувшись в свой полосатый плащ, сложив руки, и его острое, как у ястреба, лицо было спокойно и бесстрастно.

— Так это ты адон? — раздраженно спросил Апелл. — Сотни вонючих деревень, и в каждой деревне такой вот староста, адон, и всюду он чуть ли не царь и бог! — в издевке Апелла звучали досадные нотки. — Ну, ты! Как тебя зовут? Небось, есть у тебя имя, а?

— Меня зовут Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, — ответил адон своим низким, но звучным голосом, который казался особенно глубоким после визга этого каплуна.

— Гляди-ка, три поколения предков! — хмыкнул Апелл. — Какого еврея ни возьми, будь он хоть вшивый нищий или раб, а туда же, тотчас выпалит тебе три, или шесть, или хоть двадцать поколений предков!

— В отличие от некоторых других людей, — спокойно сказал отец, — мы знаем, кто наши предки.

И тогда Апелл сделал шаг вперед и ударил отца по лицу.

Адон даже не пошевелился, но крик боли вырвался из уст толпы, и Иегуда, стоявший подле меня, рванулся вперед. Я схватил его за руку и удержал, а всех остальных остановили наведенные на них копья. В тот день мое знакомство с Апеллом еще только начиналось, но уже тогда я понял, как сильна та болезненная, извращенная жажда крови, которая побуждает столь многих наместников устраивать кровавую резню в еврейских деревнях.

— Я терпеть не могу наглости и терпеть не могу непокорства, — сказал Апелл. — Я наместник, в мой долг сделать так, чтобы вы, невежды, поняли и оценили ту благородную и свободную культуру, которая сделала греков лучшим народом. Едва ли когда-нибудь Запад сможет понять Восток, или Восток — Запад, но ради блага всего человечества надо бы попытаться. Это, конечно, нам недешево обойдется, но деньги мы найдем.

Я не хочу быть жестоким правителем. Я справедлив, и справедливость будет моим законом. Однако наместник царя царей должен обеспечить себе безопасность, иначе и быть не может. Перикл не вознесся в небо, не испарился в воздухе. Перикла убили, и это убийство не останется безнаказанным. Каждая деревня должна понести свою долю ответственности. Так будет по всей земле установлен закон и порядок, и так восторжествует спокойствие и мир.

Он помедлил и еще раз провел платком под носом и неожиданно крикнул:

— Ясон!

Командир наемников, грязный и потный под своими доспехами, выступил вперед.

— Любого из них! — прошепелявил Апелл.

Наместник прошелся вдоль толпы и остановился против Деборы, дочери учителя Левела. Это была восьмилетняя девочка, милая, веселая, шустрая, белолицая, с черными волосами, сплетенными сзади в две тугие косички. Одним быстрым, рассчитанным движением командир наемников выхватил меч и всадил его девочке в горло, и она беззвучно упала.

Никто не шелохнулся, раздался лишь вопль матери и сдавленный крик отца, но никто не сдвинулся с места. Всем было ясно, чего хотел бы Апелл. Затем в толпе произошло движение. Тогда Апелл снова опустился на носилки, и наемники, держа наготове мечи и копья, сгрудились вокруг него. Рабы подняли носилки, и Апелл покинул Модиин.

Вдогонку ему неслись вопли матери Деборы: она кричала все громче, и громче, и громче.

Страшно было видеть, как Левел у себя дома, рыдая, раскачивался над телом своей дочери — маленький человечек со сморщенным лицом, который так долго учил нас буквам алеф, и бет, и гимел. Он помогал себе на уроках розгой и так часто опускал ее на Эльазара, что тот даже смущенно ухмылялся, если за все утро ему не доставалось ни разу. Теперь этот маленький человечек, в котором не осталось ни следа его властности и достоинства, был совершенно подавлен горем. Он сидел среди своих сыновей, разодрав на себе одежду, посыпав волосы и бороду пеплом, раскачиваясь и причитая.

В другой комнате рыдала его жена, и вместе с нею плакали женщины.

— Адон будет здесь на минху, (Минха — предвечерняя молитва.) — сказал я.

— Господь оставил меня и оставил Израиль.

— Мы совершим службу.

— Разве это вернет мне дочь? Разве адон сможет вдохнуть в нее жизнь?

— На закате. Левел.

Что я еще мог ему сказать?

— Господь оставил меня…

Я вернулся домой. Мататьягу сидел за широким кедровым столом, который, сколько я себя помню, был сосредоточием жизни нашей семьи. Здесь, за столом, ели мы по утрам хлеб, а по вечерам пили парное молоко, здесь праздновали мы Пасху и кончали свой пост после Судного дня. Отец сидел, опустив голову на руки, по-прежнему завернувшись в свой длинный полосатый плащ. Эльазар и Ионатан приуныли у очага, а Иегуда шагал взад и вперед и стонал.

— Вот Шимъон, — сказал адон.

— И Шимъон знает, — крикнул Иегуда, повернувшись ко мне и потянув руки. Есть ли кровь у меня на руках, или они чисты?

Я сел, налил себе молока из кувшина и разломил ломоть хлеба.

— Но ты удержал меня! — крикнул Иегуда, встав надо мною. — Когда этот пес ударил нашего отца, ты удержал меня! А когда девочку…

— Разве было бы лучше, если бы и ты погиб?

— Лучше умереть, сражаясь.

— Да, — кивнул я, продолжая есть, ибо я был очень голоден. — Их было восемьдесят солдат, вооруженных до зубов и в доспехах, а в Модиине менее восьмидесяти мужчин, и ни копий, ни мечей и никаких доспехов, кроме тех, что мы сняли с наемников. Так что разговор с нами был бы недолог, а для них это была бы забава, и кровь залила бы всю деревню.

У нас есть ножи, есть луки и стрелы, — я жевал хлеб и глотал молоко, и горечь переполняла меня, — во луки и стрелы закопаны в землю, ибо нас, которых не так давно называли народом лучников, теперь наказывают смертью, если у кого находят стрелу.

— Что ж, так мы и будем жить? — спросил Иегуда.

— Не знаю. Я, Шимъон бен Мататьягу, земледелец, крестьянин; я не провидец, не пророк, не рабби — я не знаю.

Положив руки на стол, Иегуда взглянул мне в глаза.

— Ты боишься?

— Мне случалось бояться. Мне было страшно сегодня. И еще не раз будет страшно.

— А когда-нибудь, — медленно, очень медленно проговорил Иегуда, и я начал понимать, что мой девятнадцатилетний брат не похож на других людей, когда-нибудь я скажу тем, кто не боится: идите за мною! Что ты тогда ответишь?

— Хватит! — сказал адон. — Или вы всегда будете готовы вцепиться друг другу в глотки? Достаточно горя на нашей земле. Наши руки по локоть в крови. Идите же с закатом к Левелу и умоляйте его и Бога о прощении, как сделаю и я.

Я продолжал есть, а Иегуда все ходил взад и вперед. Неожиданно он остановился и, взглянув на адона, сказал:

— Отныне ни один человек не будет умолять о прощении!

Время идет, и благодатная наша земля под благодатным солнцем умеет залечивать раны. Однажды, вскоре после гибели Деборы, я как-то встретил Иегуду, который лежал в траве на склоне холма, пока овцы паслись поодаль. Он взглянул на меня снизу вверх и улыбнулся. Да, улыбнулся, я это ясно помню, ибо улыбку Иегуды, моего брата, нелегко забыть и еще труднее противиться ее обаянию.

— Посиди со мною, Шимъон, — сказал Иегуда, — будь мне и вправду братом. Я сел рядом с ним.

— Я твой брат.

— Знаю, знаю; я тебя обидел, и не могу понять, чем. Всю жизнь я тебя обижал, Шимъон, — правда?

— Нет, неправда, — ответил я, сразу подпав под его влияние, ибо он, когда хочет, всегда располагает к себе любого.

— И все же, когда мне было плохо и надо было меня утешить, когда я плакал и надо было осушить мои слезы, когда я был голоден и надо было меня накормить, а шел не к адону, не к матери, которой нет на свете, и не к Иоханану, а к тебе, Шимъон, брат мой.

Я избегал смотреть на Иегуду, я не хотел на него смотреть, не хотел смотреть на его красивое, точеное лицо, словно высеченное из мрамора, я избегал взгляда его больших, ясных, голубых глаз.

— А когда мне было страшно, я шел к тебе, чтобы ты обнял и успокоил меня.

— Когда ты женишься на Рут? — спросил я.

— Когда-нибудь… Шимъон, как ты узнал? Но ведь ты все знаешь, правда? Когда-нибудь, когда жить станет легче…

— Жить не станет легче.

— Станет, Шимъон, поверь.

Некоторое время мы молча лежали в траве. Я смотрел в пространство, а Иегуда пристально вглядывался вдаль, туда, где змеились тропы, ведущие к морю. Потом он вдруг спросил:

— Как люди сражаются?

— Что?

— Как люди сражаются? Скажи мне, Шимъон. Я много раз задавал себе этот трудный вопрос, — задумчиво произнес Иегуда. — День и ночь я спрашиваю себя об этом, и только об этом. Как люди сражаются? Шимъон, почему ты не отвечаешь?

Он требовал ответа. Кто бы ты ни был — слуга его иль друг, — ты не мог относиться к нему так, как к другим. Иегуда словно захватывал тебя, он привлекал к себе, и спокойные, но настойчивые слова его обретали силу принуждения.

— Как люди сражаются? — переспросил я. — Оружием… армиями…

— Армиями? — повторил Иегуда. — А армии состоят из наемников, из одних только наемников, из людей, которым платят. В мире есть три типа людей…

Иегуда повернулся на спину, раскинул руки и устремил взор в небо — в голубое небо Иудеи, на котором тут и там распластались тонкие кружева облаков, как новая кудель на прялке.

— Три типа людей, — тихо повторил Иегуда. — Это рабы, затем их хозяева, и наконец наемники, убивающие за плату. Эти убивают для Греции, Египта, Сирии, или даже для нового властелина на западе, для Рима. Ты слышал о римлянах, Шимъон? Для Рима. А Рим платит меньше, но дает им гражданство. Так или иначе, наемники всегда были. -Он помолчал. — Помнишь, мы как-то видели в детстве сирийских наемников, которые шли на Египет? Война между нохри (Нохри иноземец, иноверец, нееврей.) — это всегда одно и то же.

Царь нанимает себе десять, двадцать, или сорок тысяч наемников и идет на чужой город. Если властитель этого города сможет тоже нанять достаточно наемников, обе армии сходятся где-нибудь в открытом поле и начинают рубить друг друга, пока одна из армий не одержит верх. Или же в городе запирают ворота, и тогда начинается осада. Война — это выгода и больше ничего. Но только… Шимъон, ты когда-нибудь задумывался над тем, почему мы через семь лет освобождаем своих рабов?

— Таков Закон, — ответил я. — Так было всегда. Потому что сами мы были когда-то рабами в Египте. Как можно об этом забыть?

— Так бы ответил адон, — улыбнулся Иегуда. — Но это же все было очень давно! А подумай — ведь на земле даже не три, а четыре типа людей: рабы, рабовладельцы, наемники и…. и евреи.

— Но у нас ведь тоже есть рабы, — сказал я.

— И мы освобождаем их, мы женимся на наших рабынях, они входят к нам в дом. А почему у нас нет наемников?

— Не знаю. Я никогда об этом не думал.

— У нас все-таки нет их! И когда начинается война, когда на нашу землю приходят сирийцы, или греки, или египтяне, мы берем ножи, луки, стрелы и идем им навстречу — нестройная толпа против обученных и вооруженных убийц, против безликих людей, которые родились для войны, воспитывались для войны и живут только войной. И они рубят нас в крошево, как могли бы сделать тогда в Модиине.

— Не может у нас быть наемников, — сказал я, подумав. — Ведь тот, кто набрал себе наемников, уже не может не воевать, иначе где ему взять деньги, чтобы расплатиться с ними? А мы сражаемся лишь для того, чтобы отстоять свою землю. Воюй мы так, как воюют нохри, как воюют чужеземцы — ради золота, ради новых рабов, — мы были бы точно такими же, как они.

— Я мог бы разорвать Апелла на части, — медленно проговорил Иегуда. — Он бы у меня треснул, как арбуз. Он и дня в своей жизни не трудился, у него и мускулов-то нет. После купания, небось, чтобы обтереть его, раб приподнимает ему член, если только есть что поднимать. И все-таки он приходит к нам, и с ним восемьдесят наемников, а за ними стоит армия в восемьдесят тысяч человек…

— Это верно.

— И он называет меня грязным евреем, и он бьет моего отца по лицу, и он перерезает горло маленькой девочке! И все это он проделывает в сотнях деревень, а я молчу.

— Это верно.

— Но это лишь до тех пор, пока не лопнет наше терпение. И тогда мы пойдем против них, но мы будем всего лишь жалкой толпой, и они нас всех перережут.

Что а мог сказать? Я лишь смотрел на своего брата, который сумел взглянуть на мир так как мне никогда не приходило в голову.

— У нас нет рабов, — мерным голосом продолжал Иегуда, — потому что тот, у кого рабы, должен иметь и наемников, чтобы держать своих рабов в узде. И ему нужно золото, чтобы платить наемникам, значит, ему всегда приходится воевать ведь золота никогда не хватает, — пока не найдется кто-то сильнее его. Поэтому он должен построить города с высокими стенами, за которыми можно было бы укрыться от опасности. А у нас ничего такого нет — ни городов, ни рабов, ни золота, ни наемников.

— Да, у нас ничего такого нет, — согласился я.

— У нас есть лишь наша земля. Но должен же быть какой-то выход! Так воевать, чтобы нас не вырезали! Чтобы сама наша земля стала нашей городской стеной! Должен быть какой-то выход…

Однажды под утро я проснулся в то раннее предрассветное время, когда ночь уже на исходе, но день еще не забрезжил, — в тот час, который, как утверждают ученые люди, призван напомнить о поре, когда земля была пуста и безводна, и дух Божий носился над бездной, и не было ни дня, ни ночи, ни месяцев, ни лет.

Мы, как всегда, спали на полу большой и единственной комнаты нашего дома, на тюфяках — мои братья, я и адон, — и было нас теперь только пятеро, ибо Иоханан женился.

Я проснулся, повернулся на бок и увидел, что адон стоит у окна черным силуэтом, а в руке у него меч Перикла, который он, видно, извлек из тайника под стропилами. Затаив дыхание, я смотрел на отца: он вытащил меч из ножен и держал его в руке. Держал не так, как человек держит вещь, с которой не знает, как обращаться. Время шло, а отец все стоял с обнаженным мечом, но я не ощущал ни тревоги, ни страха, мне было лишь до смерти любопытно, что у отца на уме у этого старца, помышлявшего о том же, о чем помышляли все старцы, все почтенные старцы древней земли Израиля.

Адон приподнял меч, как бы определяя его вес и приноравливаясь к нему, чтобы сподручнее было обращаться с ним, когда придет время. Затем, бесшумно двигаясь, направился он к нише, где хранились у нас огромные глиняные кувшины с оливковым маслом. Он приподнял крышку одного из кувшинов а опустил туда меч, прямо в масло, и снова закрыл кувшин. Меч был в надежном месте и всегда под рукой.

Я перевернулся на другой бок и снова заснул.

Недели через две, может быть, меньше или больше, в Модиине появились три женщины. Они чуть не падали от усталости, полуголые, с растрепанными волосами и израненными ногами. Одна из них, совсем молодая, прижимала к груди трупик младенца, другая была постарше, третья — очень старая. Это было начало наплыва беженцев, который в следующие пять-шесть дней хлынул в Модиин и во все другие деревни нашей округи.

И все они рассказывали одну и ту же короткую и страшную повесть. Это были жители Иерусалима, горожане и горожанки.

Многие из них уже почти позабыли о том, что они евреи. Они во всем походили на греков и старались вести себя более по-гречески, чем сами греки. Они восприняли греческие манеры и греческую культуру. Они давно уже брили бороды и не носили штанов из льняного полотна и полосатых плащей. Они носили туники и ходили с голыми ногами. Среди них было немало мужчин, которые дали подвернуть себя сложной и болезненной операции, чтобы уничтожить следы обрезания. Многие из этих людей говорили по-гречески и делали вид, что они не очень в ладах с арамейским языком или ивритом. И поэтому то, что с ними случилось, казалось им особенно чудовищным.

Антиох Эпифан, царь царей, который правил нашей землей из своей Антиохии, назначил нового наместника Иерусалима. Звали этого наместника Аполлоний, и был он для Иерусалима больше, чем был Апелл для Модиина. Он явился в Иерусалим, и с ним явились не восемьдесят, а десять тысяч наемников; и до еврейских обычаев не было Аполлонию никакого дела.

И вот в субботу приказал наместник своим наемникам пройти по улицам города и собрать с жителей свое жалованье с помощью мечей — и это в святой день Божий, в тот день, когда никакой еврей не поднимает руку в свою защиту. И с утра до вечера наемники убивали — убивали до тех пор, пока их руки не устали держать мечи. Они отрубали пальцы вместе с перстнями и руки вместе с браслетами. Они превратили весь город в бойню, и обезумевшие жители, которым удалось спастись, рассказывали нам о том, что кровь ручьями струилась по улицам. А затем наемники ворвались в Храм и зарезали свинью на жертвенном алтаре.

И отец мой спросил одного из людей, рассказавшего об этом:

— А где же был первосвященник Менелай?

— Он продался Аполлонию.

Мой отец и прежде ненавидел первосвященника Менелая, обрядившегося в греческую одежду и принявшего греческое имя; но этому отец просто не мог поверить.

— Ты лжешь! — сказал он.

— Бог мне свидетель! Аполлоний купил Менелая за три таланта, и Менелай сотворил молитву над кровью свиньи.

— Это правда, — сказали все остальные. Отец вошел в наш дом. Он прошел к очагу, набрал горсть пепла и измазал им лицо, посыпал пеплом волосы. И слезы текли у него по щекам, и он молился за души усопших.

— Умойся и оденься, — сказал мне Иегуда. — Адон идет в Храм, и мы идем вместе с ним.

— Он что, спятил?

— Это ты его спроси. Таким, как сейчас, я его никогда не видел.

Я пошел к отцу, чтобы сказать ему: «Ты с ума сошел! Или тебе не жаль ни своей, ни нашей жизни? Какая польза в том, чтобы лезть головой в львиное логово?»

Все это и многое другое я хотел ему сказать. Но, увидев его лицо, я ничего не сказал.

— Умойся, Шимъон, — мягко сказал мне отец, — и умасти себя маслом, ибо мы идем в Храм Божий.

Так, еще раз — в последний раз — Мататьягу и его пятеро сыновей отправились в Иерусалимский Храм. Как и прежде, мы шли друг за другом: старик адон впереди, за ним мой брат Иоханан, дальше я, Шимъон, за мной Иегуда, затем мой брат Эльазар и последним — Ионатан.

Но время было уже иное: теперь мы были мужчины. Даже Ионатан уже не был мальчиком. За несколько недель утратил он свою хрупкую нежность и стал твердым, суровым и стойким. Он больше не плакал. В то утро я, гладя на него, вспомнил, как он однажды солгал, и как его побил за это Иегуда. А теперь они оба были совсем другие. Скрытая заносчивость, затаенная заносчивость Иегуды, знающего свою покоряющую силу и свое обаяние, — эта смиренная заносчивость, худшая из всех, стала преображаться в нечто иное — в целеустремленность, которую я тогда едва уловил в нем. Если когда-нибудь я и ненавидел Иегуду, если даже я его всегда ненавидел, то этой ненависти приходил конец. Годы перестали сказываться на Иегуде. Он был без возраста и таким он остался до самой смерти. Иоханан и Эльазар были просты и понятны, но понять Иегуду я был не в состоянии, а в Ионатане перемены лишь начинали сказываться, и ему еще предстояло меняться.

Мы шли и шли вперед по суровой земле. В деревнях, через которые мы проходили, у людей было мало радости, но им становилось еще тяжелее, когда мы говорили, куда мы идем. Иной раз люди, узнав отца, спрашивали его:

— Куда ты, адон?

И он отвечал:

— В святой Храм.

И все озабоченно покачивали головами. Чем ближе подходили мы к городу, тем чаще на нашем пути попадались наемники. Мы видели, как они напивались в придорожных харчевнях. Мы видели их с женщинами — для наемников повсюду хватает женщин. И мы видели, как они маршируют в когортах.

И наконец мы пришли.

Адон еще дома разорвал на себе одежду и сотворил молитву за души усопших, и потому теперь он даже не изменился в лице и не убавил шага, когда мы вступили в разоренный, разрушенный, разграбленный город, который некогда был гордым Иерусалимом.

Город был не просто разрушен — он был разрушен варварски, издевательски, с особой глумливостью. Над стенами высились бесконечные ряды пик, на которые были насажены отрубленные головы евреев.

Весь город был пропитан зловонием разлагающихся трупов, которые никто не убирал, на мостовых — огромные пятна запекшейся крови. На улицах валялись обломки табуретов, столов, кроватей, посуды — все это было выброшено из окон и с балконов. Повсюду торчали обугленные остовы сожженных домов, там и сям попадались отрубленная рука или нога, разлагающиеся и облепленные мухами. По городу бегали псы, и порою проходила мимо группа наемников, подозрительно косясь на нас, но не трогая. Если не считать их, то город был пуст.

И в этот день, как и в тот раз, когда мы впервые вошли в славный город Давида, мы поднимались по улице все вверх и вверх, пока не подошли к Храму. Храм все еще стоял, а за ним виднелась и Акра — огромная каменная крепость, построенная македонцами под казарму для своих войск. Акра не пострадала скорее наоборот: ее укрепили добавочными стенами и опорами, и вокруг нее оживленно суетились солдаты. Но с Храмом расправились так же дико, как с городом. Величественные деревянные ворота сгорели, драгоценные украшения были содраны, отполированные стены размалеваны непристойными фаллическими символами и рисунками, изображавшими мужчин и женщин, совокупляющихся с животными, — все это, чтобы мы могли лучше узнать, оценить и понять величие греческой цивилизации.

У ворот все еще стояли левиты, — по крайней мере, одеты они были, как левиты. Когда мы приблизились, они сделали движение, чтобы остановить нас, но, узнав Мататьягу и увидев его лицо, они отступили, и мы прошли мимо них.

Мы вошли в Святая Святых, внутреннюю обитель Бога, где обычно лежат священные хлебы и горят семисвечники. Там воняло, как на бойне. Алтарь был измазан кровью и свиная голова глазницами вперилась в нас. По одну сторону от алтаря стояла большая чаша с куском свинины, по другую, на полу, валялись свиные внутренности.

В дверях Мататьягу на мгновение остановился, затем вступил внутрь. И впервые в жизни я полностью осознал, что за человек отец мой, адон. Он сам был Храмом, и Храм — это был он. Евреи в Риме, или Александрии, или в Вавилоне обращаются в сторону Храма, когда они молятся; и все же Храм для них — это в лучшем случае только слово или же образ. Они живут и живут себе, и большинство из них умирает, так ни разу в жизни и не увидев Храма. Но было ли такое время, когда адон не видел Храма, не ходил в Храм, не молился в Храме? Он был каханом. Малейшая щербинка в стене Храма была шрамом на его теле. Так какими словами могу я выразить то, что он ощутил, увидев свиную голову на алтаре?

Но он не дрогнул. Он подошел к алтарю и стал там, в этой мерзости. Мы подошли следом, и Иегуда уже занес было руку, чтобы сбросить свиную голову.

— Оставь! — сказал адон спокойно. Иоханан вполголоса начал читать молитву по усопшим, но адон оборвал его:

— Замолчи! Разве можно здесь молиться за мертвых! ?

Минуты проходили, а он все стоял спиной к нам. Наконец он повернулся очень медленно, — и меня поразило, как бесстрастно было его лицо. Плащ его распахнулся и чистый солнечный свет, пробиваясь сквозь неплотную крышу, играл на его светлой шелковой рубахе. Его борода и длинные волосы были почти совсем седые. Спокойно взглянул он на нас, переводя взгляд с одного лица на другое, как если бы он безмолвно, но уверенно искал чего-то, что должно быть найдено. И наконец он остановил свой взгляд на Иегуде.

— Сын мой, — сказал он мягко.

— Да, отец, — ответил Иегуда.

— Когда ты будешь чистить это место, чисти его хорошо.

— Да, отец, — прошептал Иегуда.

— Трижды помой его щелоком, как велит Закон. Трижды — золой. И трижды холодным, чистым песком с Иордана.

— Да, отец, — еле слышно промолвил Иегуда, и в глазах его были слезы.

— И еще трижды холодной водой, чисто в тщательно.

— Да, отец.