Иудаизм онлайн - Еврейские книги * Еврейские праздники * Еврейская история

Часть 4

 

ОСВОБОЖДЕНИЕ


 

«КАК СЕРДЦЕ ВПЕРВЫЕ ОТКЛИКНУЛОСЬ…»

Говоря о двадцатых годах, о советской России, надо помнить, что это была не только пора красных знамен и террора, но также смутное время, когда разные группы и граждане пытались найти общий язык с советской властью, притереться ко злу. Начиная с писателя Алексея Толстого, обладателя богатого пера и души подвальной кошки, и кончая различными коммерсантами, много говорившими о торговле, но понимавшими больше в искусстве взятки.

Хмель первых митингов прошел, раны от революции больно ныли. Волна людского интереса к ней стала откатывать назад, и требовалось срочно ее остановить, заморозить что ли… Большевики играли в гибкость. Чекисты крутили любовь с белыми эмигрантами. Муж Марины Цветаевой стал агентом ГПУ. Появилось дергаемое за ниточки сверху движение «красных попов», т.е священников, «принявших» советскую власть и агитировавших за нее своих прихожан.

Люди, хоть как-то кормившиеся и пристроившиеся, передавали друг другу на ухо, что большевики «поняли», что они «уже не такие». Поэтому можно и даже полезно вступать с ними в контакт, цивилизовывать, спиливая понемногу и так уже затупившиеся волчьи когти.

Однажды летом 1926 года к Ребе Йосефу-Ицхаку пришел председатель ленинградской еврейской общины и поделился следующим планом: душа его болит за «дом Яакова», за русское еврейство, которое разбросано, теряет традиции, лишено взаимной поддержки. И хотя сам он человек «свободный», т.е. не держит кашрут и не соблюдает субботу, но считает, что нужно собрать съезд представителей всех религиозных общин и обсудить вопросы, связанные со строительством микв, продажей кашерного мяса, обучением детей Торе. Он, председатель, берет на себя нелегкий труд объехать большинство крупных общин и войти с остальными в переписку. Съезд нужно устроить в Ленинграде, и разрешение властей на это, он уверен, будет получено. Просит же он у Ребе только одного: его согласия на этот съезд, чтобы о поддержке лидера ХАБАДа можно было объявить публично…

Ребе Йосеф-Ицхак задумался, взвешивая услышанное, потом ответил так:

– Мы недавно знакомы, но это не причина, чтобы проявлять недоверие к вашим словам. По природе своей я склонен доверять любому человеку. Цели, о которых вы говорите, чисты и высоки. Тем не менее, первое движение моей души – не соглашаться с этим планом. В свое время мой дед, Ребе Шмуэль, должен был участвовать в совещании раввинов. Обсуждался проект ценза, по которому любой кандидат на место раввина обязательно должен был иметь светское образование на уровне гимназии или в другой форме. Прежде чем собравшиеся стали обсуждать все «за» и «против», мой дед объявил: «Я могу сказать просто: вся затея мне не по душе!» Спросил у него цадик из Гур: «И этого вам достаточно, чтобы принять решение?» Отвечал Ребе Шмуэль: «Да. Я всегда прислушиваюсь к тому, как сердце мое сразу почувствовало. Еще в юности я приучил все части своего тела не желать того, что запрещает Тора… И поэтому, если душа говорит «нет», я привык ей верить».

Ребе Йосеф-Ицхак закончил:

– Я хочу напомнить вам, что сейчас устраивать съезды, о которых известно всем, очень опасно. Поэтому я предчувствую, что от этого съезда будет гораздо больше вреда, чем пользы…

На том и распрощались, но от идеи своей председатель ленинградской общины не отказался. Он стал ездить и писать и, более того, пользуясь богатством оттенков еврейской речи, намекал, что Любавичский Ребе совсем не возражает против его плана – может, лишь из осторожности не заявляет об этом вслух.

Когда Ребе узнал об этом, ему ничего не оставалось, как публично заявить, что он против… Вот несколько строк из его письма, копии которого были разосланы во все концы России:

«Призыв ко всеобщему съезду представляет сейчас опасность, это вещь нечистая, и поэтому я выступаю против нее окончательно и бесповоротно. Я предвижу, что съезд приведет к последствиям очень нехорошим, пусть Всевышний обережет нас от них…»

Ребе опасался, что за спиной организаторов съезда стоит евсекция и что истинная его цель, – связав раввинам руки чекистским присутствием и светским большинством, заставить их утвердить решения, связанные с реформой религии, и попутно пропеть хвалу советской власти.

Его прогноз подтвердился. Во многих городах раввинов стали приглашать в ГПУ и настоятельно советовать не отказываться от участия в намечающемся съезде, а, напротив, всемерно поддержать его. Поди ж, коммунисты так беспокоились о кашруте и миквах! На прощанье приглашенный должен был подписать бумагу о неразглашении беседы, а в случае отказа ему, как в гражданскую войну, грозили расстрелом.

Но письма Ребе сделали свое, и съезд не состоялся. Ленинградские «евсеки» поздравили себя с неудачей, и имя Любавичского Ребе занимало, наверное, не последнее место в их беседах…

Скоро о Ребе заговорили вновь. В Ленинграде у «евсеков» был клуб, называвшийся «Шул ун Бух» («Школа и книга»). Распространяли там литературу на идише, зовущую к социализму еврейские массы, а также подписывали на газету «Дер Эмес», орган коммунистов. В последнее время число подписчиков газеты стало падать, сократилось почти на тысячу человек. Члены евсекции устроили совещание, чтобы разобраться в причинах этого явления. И услышали от членов клуба, что появился в Ленинграде раввин Шнеерсон, лидер хабадников. Под его влиянием стали возникать в городе кружки, где учат Гемару, читают Псалмы, число посетителей синагог увеличилось, и соответственно начался отток людей из их клуба…

Председатель ленинградской евсекции сказал весьма серьезно:

– Очень важно его убрать, этого ребе…

Время было нетерпеливое и злое, многие вопросы пытались решить с помощью револьвера и решетки.

Город человека

ТАК ПРОСТО, ТАК СВЯТО

Даже самые простые и далекие от мудрости Торы евреи приближаются к ней, произнося еврейские буквы во время учебы и молитвы. Еврейские буквы дают нашей душе силу выразить себя в этом мире.

Святость есть не только в словах Торы, святость есть в самих ее буквах. Способ их изучения в хедере – «комац алеф – О», «патах алеф – А» существует с древних времен, полон тайного смысла и от него нельзя отступать. Этот способ обладает особой святостью, он воздействует на внутренние силы нашей души. И это видно – тот, кого учили так, обладает внутренним страхом перед Небом и готов откликнуться на любое дело, в котором присутствует Воля Б-га.

Те, которые хотят учить еврейских детей по-другому, помогают им закупорить сердце и разум… Поэтому заповедано и приказано каждому еврею идти на все, но добиться, чтобы его сын или внук учились по принципу «комац алеф»… Тогда Б-жественная мудрость, скрытая в буквах, разбудит нашу душу…

РЕВ ЛЬВА

Пурим 1927 года, Ленинград, квартира Ребе, фарбренген. За столом около ста человек, может быть больше. Лица людей не очень радостны, тяжесть времени ощущают на своих плечах все. Она, эта тяжесть, не проходит, она все усиливается. Давление властей ощущается всюду, даже на собрании хасидов. В квартире Ребе в толпе гостей мы видим несколько примелькавшихся, печально известных лиц. Это представители евсекции. Пришли, так сказать, на правах простых евреев, понаблюдать.

В этом году разговор с «евсеками» идет очень острый. По призыву Ребе в разных концах России открылись сотни (!) новых хедеров. По доносам «евсеков» почти все они были закрыты, и многие меламеды отправились в Сибирь, в ссылку.

Это опасно. Не ссылка, это само собой… Опасно для еврейства быть не в Торе. Страшно представить себе речь обвинителя, которая звучит перед Престолом Славы Всевышнего. И легко представить, что написано в ней.

Это опасно не Троцкому, альпинистский молоток уже приготовлен для его бедовой башки, не «евсекам» – идя на расстрел или погибая под ударами уголовников, они прокричат, кто вспомнит, забытое «Шма». Это страшно для нашего народа. Он хочет жить, а его учат орать лозунги и восторгаться пропеллерами.

В этом году, так думает составитель этой книги, Ребе Йосеф-Ицхак что-то узнал. Не про свою судьбу. А про всех евреев.

Он сидит во главе стола, закрыв лицо руками, и слезы текут по щекам, утопая в бороде, и это в веселый праздник Пурим. Хасидам страшно, Ребе плачет… «Евсеки» заняли места поближе, чтобы не пропустить ни одного слова, чтобы потом записать.

Вдруг Ребе отнял руки от лица, встал и голосом звенящим и дрожащим начал говорить:

– Братья, евреи, все, кто близок к нам, и тмимим в особенности! Все мы, русские евреи, находимся сейчас в таком положении, в каком находились наши предки, когда они вышли из Египта… Со всех сторон пустыня, впереди море, а сзади настигает войско фараона. Каждый еврей должен знать и передать другому, ссылаясь на меня, что по законам этой страны евреям можно беспрепятственно выполнять все заповеди! И каждый может нанять детям меламеда, чтобы он обучал их Торе!

Братья, евреи! Пустыня со всех сторон, а сзади настигают египтяне, то есть евсекция… Горько нам очень, и нет у нас другого выхода, кроме как броситься в море самопожертвования, в море веры… Каждый еврей, который находится сейчас в России, без различия общины, возраста и положения – будь он мещанин или интеллигент – обязан вспомнить время инквизиции, когда нас жгли и убивали за Тору и ее заповеди… Каждый еврей должен сказать только одну фразу: «Я – еврей», – и доказать это на деле, помогая организовать хедер для наших детей.

Евреи, запомните эти слова:

ПОЙДЕМ И БРОСИМСЯ В ОГОНЬ САМОПОЖЕРТВОВАНИЯ! Каждый должен вспомнить и понять: детей наших у нас забирают, хотят сделать нас бездетными и бесплодными! Раввины, шойхеты, меламеды, домохозяева, торговцы, юристы, врачи, мужчины и женщины -вместе готовы мы на все, даже сгореть, не дай Б-г, ради Торы и ее заповедей!.. И тогда мы удостоимся того, что у нас будут и дети и внуки…

Евреи! Объясните друг другу, куда завели нас эти твари из евсекции, пусть сотрется ее имя! Надо помнить, кто враги наши и надо пробудить в душе своей связь с Б-гом, которая таится в ней всегда, чтобы воевать с ненавистниками нашими, с врагами еврейского народа!.. Евреи, мы вынесли много – ведь в каждом поколении встают, чтобы уничтожить нас, но Всевышний вызволяет нас из их рук и наверняка поможет Он нам и теперь… Евреи, надо знать, где каждый из нас находится! Ведь нас, не дай Б-г, хотят отвратить от нашей веры! Вспомните об этом и начните спасать самих себя, пока еще есть возможность спастись. Устраивайте хедеры, ходите в синагогу, учите Тору каждый день, идите по тому пути, по которому евреи всегда идут, и удостоит вас Всевышний радоваться своим сыновьям и внукам…

Ребе опустился в кресло и разрыдался.

Его слова в тот вечер звучали непривычно громко, и он весь пылал, он мучился от нестерпимого жара, будто душа прожигала тело насквозь. Ребе Йосеф-Ицхак, каждое движение которого было всегда взвешено и отмерено, вдруг разорвал рубашку на груди и с ужасной силой ударил себя кулаком в сердце, воскликнув:

– Если чувствуешь, что тело горит, не жалей его… Береги только голову…

Разорванная рубашка, крик – это был не он, не лидер ХАБАДа, не Йосеф-Ицхак, чувства которого всегда лежали на весах разума. Но и не от слабости кричал он, не от упадка сил. Ребе видел, что судьба еврейства решается сейчас, что от усилий в ту или другую сторону будет зависеть жизнь или обратное ей…

Огромная масса еврейского мещанства колебалась, ощущая верхним слоем души, что настала пора выбора. Или держаться за еврейство хоть каким-то боком, и тогда – гнев властей, жизнь без прав, а то и ссылка. Или, избегая риска, жить без Торы, и тогда вслед за изменой собственной душе придет расплата. Будущее заворачивало в темный туннель, в конце которого фашистские крематории уже прорисовывались углем, черной паутинкой страшного сна.

Но Ребе знал, что это не сон. Не как мудрец, не как провидец, не как праведник! Просто как еврей, наученный с детства, что за все приходится держать ответ…

– Выберите жизнь! Выберите Сибирь!

Это он мог им крикнуть.

Но ему не дали. Один из старых хасидов поднялся и, нарушая этикет, сказал взволнованно:

– Ребе! Мы не хотим и не можем слушать такие слова! Вроде отвечая ему, но в такт своим мыслям Ребе Йосеф-Ицхак откликнулся:

– Я спросил отца недавно: «Значит, как Николай?» и он мне ответил: «Да, как Николай!»

Есть сказка, одна из многих хабадских сказок про грозного царя Николая Первого. В ней говорится, что, когда тот был юношей, отец, император Павел, поручил ему провести военные учения. У Николая были способности к военному делу, солдаты ловки и послушны, так что маневры удались на славу. Радуясь успеху, царевич посулил всем подарки и награды, на что имел право только император, его отец. Павел содрогнулся. Он вызвал сына и, поблагодарив его за службу, сказал, что поскольку тот превысил свои полномочия, то будет изгнан из Петербурга на некий срок…

Ребе вновь повторил: «И я спросил отца: «Как Николай?» И он ответил: «Да, как Николай!»

Хасиды переглянулись. Изгнание? За что? За то, что дал всем евреям чего-то более отпущенной им меры, на что не имел права?.. Но дальше этого – сплошной туман…

Ребе знал, что на евреев надвигается катастрофа. Речь шла о разрушении всего. Какие формы эта катастрофа примет – об этом дано было знать ему, но не нам. Нет сомнения, он шел на все, чтобы предотвратить ее. И кричал о страшной опасности во весь голос, надеясь, что услышат…

Ребе обратился к известному хасиду, Залману из Невеля:

– Залман! Если они сделают костер из сухих поленьев и скажут: или отдай ребенка в нашу школу, или прыгай в огонь… Знаешь ли, что надо сделать?… Ты должен швырнуть себя в огонь, но не пускать свое дитя в их школу!

Мерзавцы из евсекции теснились по другую сторону стола, прямо напротив Ребе, Мерзавцами их стоит назвать даже не за подлость их, а за непроходимую тупость, за то, что не поняли: речь идет уже не о высоких материях, а о нашей общей шкуре. Вернее, так: духовность и шкура – это у евреев одно…

Ребе их видел. Он, вопреки всякой сдержанности и былой осторожности, крикнул им в лицо:

– Евсекция, будь стерто ее имя!.. Я знаю, что они здесь, но я не боюсь их!

Лица людей, присланных «для наблюдения», бледнели и краснели попеременно. Испугались хасиды, как бы не закончился этот Пурим телефонным звонком «куда надо» и внезапным арестом. Послали тайком за матерью Ребе, ребецен Стерной-Сарой. Она вбежала, пошла к сыну. Толпа расступилась перед ней. Ребе встал при приближении матери и сказал голосом, в котором читалась мольба:

– Мама, вернись в свою комнату, читай Псалмы и плачь, чтобы никто не видел. Это помогает…

Некоторое время мать и сын смотрели молча друг на друга, и из их глаз лились слезы. Потом Ребе упал в обморок. Он пришел в себя через два часа. Хасиды ждали.

Через короткое время замелькали в газетах заметки, подписанные коммунистами, которые призывали сослать «цадика» Шнеерсона на Соловки. Как быстро борцы за свободу усвоили тюремную логику царской России…

Они тупо продолжали ничего не понимать.

Но он – кулаком в сердце – зачем? Ведь в конце концов все наладится… Пройдут годы, погибнут поколения, встанут новые. И не всех же загнали в газовые камеры, многие спаслись…

Составитель этой книги держит сейчас в руках родословную своей семьи, составленную любознательным троюродным братом. Род простой, мещанский, из белорусских краев. Положил ему начало царский солдат Иеремей Ховкин и жена его Рахиль из города Быхов. На линии двадцатых годов, когда Ребе бил себя кулаком в сердце, начинается бурное расставание с местечком и местечковостью. На карте семьи возникает некий Абрам, который сперва был врачом, а потом сделался министром. И Анна, вышедшая замуж за профессора Иванова, порядочного, очевидно, человека. Еще виток, еще поколение, и запой смешанных браков нарастает стремительно, вместе с разбеганием по белу свету. Фантастический набор спутников и спутниц жизни: Беатриса, Хуан-Марко, Ладислас, Халида, Алексья, Астрид, ну и моя мама тоже…

Описывать страдания еврейской души, попавшей в гойский мир, в чужое тело, слишком сложно, и не по теме, и не хочется…

Может, Ребе Йосеф-Ицхак знал, сколько будет таких душ, какой ад и без фашистов их ждет?.. Поэтому он сделал все, чтобы не дать поезду нестись под откос, и даже приоткрыл завесу тайны больше, чем было дозволено. И заслужил наказание, которое, наверное, все-таки награда, потому что назначают его только наследнику престола.

Но что толку – еврейские души были в опасности. Поэтому нежная его душа рычала львом. Страшный Пурим был в том году в Ленинграде.

Город человека

ЧЕЛОВЕК РАЗБИТЫЙ, ЦЕЛЬНЫЙ…

Сказано в книге «Зоар», что Всевышний пользуется «разбитыми сосудами». Человек разбитый и отторгнутый немного весит в собственных глазах. Именно поэтому он становится сосудом, пригодным для раскрытия Б-жественного влияния. А тот, кто считает себя личностью важной, самоценной, не может быть таким сосудом. Всевышний говорит о таком: «Я и он не можем находиться вместе…»

Если же человек мал в собственных глазах и к тому же изведал вкус душевной горечи и при этом повернулся к Творцу всем сердцем, всем своим существом – таких выбирают…

БЕЛАЯ НОЧЬ В ЛЕНИНГРАДЕ

Три раза в неделю с семи до десяти вечера Ребе Йосеф-Ицхак принимал евреев на ехидут. Время, как и пространство, имеет свойство расширяться. Прием людей в тот день растянулся почти до полуночи. В своих записках Ребе вспоминает:

«Усталый, еле стоя на ногах, я готовился к позднему ужину в кругу семьи. Было несколько минут за полночь, когда неожиданно и резко загремел дверной звонок. Кто-то из домашних пошел открывать дверь. Послышался шум, и в столовую ворвались двое:

– Мы из ГПУ! – заорал один из них. – Кто здесь Шнеерсон? Тем временем комнату заполнили вооруженные солдаты.

– Коль скоро вы пришли сюда, – спокойно отвечал я, – стало быть знаете, кто здесь живет. Тем более, я вижу, с вами управдом, а он-то знает своих жильцов. Для чего же, спрашивается, кричать?

– Я не кричу, – ответил главный, несколько поубавив тон. – Вы, видно, еще с ГПУ не встречались, не знаете наших методов… Покажите свою квартиру. И где тут у вас черный ход – охрану поставить… Вставайте, вы, как владелец квартиры, должны присутствовать при обыске…

– Это вы правильно сказали, – ответил я. – Откуда мне знать обычаи вашей организации, да я и знать их не хочу! А на будущее учтите: я ГПУ и раньше не боялся и сейчас не боюсь. Квартиру может показать управдом, я вашим обыскам не помощник… Могу я теперь продолжать свой ужин?

Эти слова, сказанные спокойно, без волнения, произвели нужный эффект. Какое-то время чекисты недоуменно разглядывали меня, и мертвая тишина воцарилась в доме. Потом их главарь, Нахмансон, высокий и в очках, чей отец не раз бывал в Любавичах, опомнился и начал отдавать распоряжения солдатам:

– Если кто позвонит, впускайте и держите в прихожей… А ты стой здесь и следи за порядком. Захочет кто из комнаты выйти или разговаривать начнет, сразу пресекай. Ну что ж, приступим!.. А вы, коли можете есть, так и ешьте. Мешать не собираемся…

Обыск начался с комнаты дочерей – Хаи-Муси и Шейны. Мне были хорошо слышны голоса и завязавшийся там спор.

– В какой-нибудь партии состоите? – спросил Нахмансон.

– В партии нашего отца, – не задумываясь, ответила Шейна. – Надо бы вам знать, что настоящие еврейские девушки ни в какие партии не вступают. Кто уважает еврейский образ жизни, тот за модой не гоняется!

– Почему? – спросил Нахмансон.

– Я не обязана вам отвечать, – ответила Шейна. – Вы ведь пришли сюда не спорить, а копаться в моих вещах… Какими бы мы ни были, мы этого не скрываем! И не думаем о том, нравится вам это или нет…

– Надо будет, так задумаетесь, – сердито ответил Нахмансон. – Потому что сила солому ломит! У нас в ГПУ и немые говорят, а кто любил помолчать, так те любые тайны рассказывают! Там у нас не секретничают, там и мертвые разговаривают…

– В том-то и беда, – возразила дочь, – что вы хотите добиться своего кулаком и насилием. Но это стыдно и нелепо – выставлять против тех, кто думает по-другому, кулак и ружье…

Не скрою, мне было приятно слушать этот спор, дочь говорила умно и хладнокровно. Но вместе с тем пришло и беспокойство: что стоило Нахмансону, так хваставшему стоявшей за его спиной силой, арестовать и Шейну, хотя бы в доказательство того, что его слова не пустая бравада…»

Обыск в квартире Ребе продолжался полтора часа. Потом Нахмансон составил акт и попросил, чтобы гражданин Шнеерсон подписал его. В акте было всего несколько строк: обыск произведен при полном соблюдении законности, а указанный гражданин Шнеерсон извещен о своем аресте…

Вот они зачем пришли. Угроза, в тени которой он ходил семь долгих, как миг пролетевших лет, наконец осуществилась. Ребе вынужден расстаться с семьей. Его старшая замужняя дочь Хана кричит чекистам:

– Оставьте нашего отца в покое, не трогайте его! Можете арестовать, если хотите, меня и сестер, мы с радостью пойдем в тюрьму вместо отца! Он болен и слаб, врач запретил ему выходить на улицу! Неужели вы не люди, и нет у вас сострадания или совести…

Тут она зарыдала. Ребе попытался пошутить: «Только во сне может привидеться, чтобы слезы и мольбы спасали от ареста..» Но, взглянув на мертвенно-бледные лица жены и дочерей, он начал объяснять им, что мольбы и слезы – для чекистов дело обычное, и они давно уже не обращают внимания на такие мелочи…

Впрочем, если не брать в расчет солдат, довольно равнодушных к происходившему, пришли его арестовывать два еврея. Кроме Нахмансона в комнате вертится невысокий заикающийся Лулов, из Риги родом, семья его тоже была знакома Ребе. Чекисты видят сейчас высокое горе и не видят страха, который привыкли читать в человеческих глазах. И это против воли поднимает их тоже, прибавляет человечности. Когда Нахмансон и Лулов хотят рыться в собрании рукописей Ребе, он останавливает их возгласом:

– Чужие руки, тем более такие, как ваши, не смеют касаться этих святых сочинений!

И они слушаются, хотя эта фраза из трагедии в озверевшей тогдашней России звучит странно. Нахмансон, может посложнее душою, чувствует, что разговор Ребе – трезвый, рассудительный, но совсем из другого мира, из «доисторического», дореволюционного, затягивает его, навязывает давно отвергнутую логику. Ребе говорит, что его арест вызовет нежелательную общественную реакцию. Чекист в бешенстве кричит:

– Органы ГПУ за свои действия отвечают! И плевать им на общественное мнение, даже на мировое общественное мнение, которым вы надумали нам грозить. Уж коли отдано распоряжение забрать вас в Шпалерку, значит, ГПУ ничто не остановит! Да как вы смеете вообще обсуждать действия ГПУ? Вы арестованы – и точка!

Нет, не точка! Нахмансон переоценил степень своей жестокости или, скажем, бывалости. В дверях гостиной появляется мать Ребе, ребецен Стерна-Сара. Ее не хотели будить ни свои, ни чекисты. Но она услышала…

– Зачем они пришли?! – говорит она дрожащим голосом. – Неужели они крутят руки невинным, тем, кто отдает себя людям, как ты, мой сын?! Нет!.. Я не дам, дорогой, увести тебя! Я пойду вместо тебя!

Она обращается к Нахмансону:

– Возьмите лучше меня!.. Не нарушайте покоя моего сына, моего единственного сына, помогающего всем в беде! Неужели и на чистых сердцем поднимается ваша рука?.. О, горе нам, муж мой… Нашего Йосефа-Ицхака забирают, твоего единственного сына, который, рискуя жизнью, творит добро… Твоего единственного, свято хранившего твои наставления… Бандиты, за что вы убиваете честных?! Наши святые предки – ваш свет хотят погасить! Будь что будет, будь что будет, но я не позволю тебя забрать…

Солдаты флегматично смотрели на невысокую пожилую женщину, которая, воздевая руки, кричит что-то на непонятном языке. Но для Нахмансона идиш был языком его матери… Он совсем перестал быть на минуту чекистом и, повернувшись к Ребе, заговорил быстро и тихо:

– Прошу вас, успокойте ее, пройдите с ней в ее комнату… Я же не виноват, что она проснулась и расстроилась… Ведь мы даже не заходили к ней и не собирались ее беспокоить!..

Что-то сдвинулось в душе его, захотелось быть не таким суровым и даже делать добро, хотя бы на словах. Он разрешает Ребе взять с собой талит, тфилин, письменные принадлежности. Он лепечет, что, вполне возможно, Ребе еще сегодня вернется домой. «Вас уже ждет наш начальник, он должен задать вам несколько вопросов, а когда вы на них ответите, он вас сразу и отпустит…

Это звучит вполне правдоподобно, в то безалаберное время подобные вещи случались. Но Нахмансон проговорился, что Ребе повезут в Шпалерку. Это самая страшная из ленинградских тюрем. Туда не вызывают для простой беседы.

Над городом стоит белая ночь, все предметы видны отчетливо, как на фотоснимке. Безлюдно и спокойно. Сейчас за Ребе приедет тюремный фургон.

НОЧНЫЕ ФАСАДЫ

Прогресс техники и успехи социализма помогли со временем отшлифовать и ускорить механику ареста. Выкатывал из-за угла черный фургон, безликие и страшные люди в штатском совали в глаза нечитаемое удостоверение и вели поникшую фигуру вниз, хлопала дверца, и шофер газовал, а человек исчезал бесследно.

Пока же, в двадцатые годы, арест проходил нелепо и смешно: процо-кали копыта, скрипнули рессоры тюремного фургона под окнами, и Нахмансон растерянно и сердито воскликнул: «Чего же так долго?» – и послал Лулова наверх, за Ребе.

У главы ХАБАДа все же нашлась пара минут, чтобы сказать домашним несколько слов, ободряющих и важных. Он вспоминает потом в своих записях:

«…О многом нужно бы поговорить, а язык не поворачивается, он словно прилип к гортани, и мозг не в состоянии справиться с бурей чувств. Сердце учащенно бьется – волнение велико, слишком велико. Оно не дает сосредоточиться, собраться с мыслями и облечь их в точную словесную форму. Но по милости Б-га мне удалось взять себя в руки и кратко сказать о необходимом для продолжения нашей работы…»

Ребе предупреждает:

– Вполне вероятно, что против меня сфабрикованы весьма серьезные обвинения… Но будь что будет! Запомните, на меня не смогут повлиять! Я буду говорить вполне откровенно, что занимаюсь укреплением духа Торы и помогаю этому деньгами. Всю вину возьму на себя. Но если, не дай Б-г, последуют аресты и будут утверждать, что арестовывают на основе моих показаний, знайте – это ложь… Я не удивлюсь, если на основе материалов, связанных с моим арестом, они попытаются нанести удар по всему еврейству России. Кто знает! Уповаю на Б-га и заслуги наших святых предков. Надеюсь, Всевышний освободит меня из рук палачей и защитит, как защищал до сих пор!..

Ребе просит, чтобы были посланы гонцы на могилы его предков – в Ростов-на-Дону, Любавичи, Нежин и Гадич. Находясь на оэле, надо рассказать о случившемся и просить, чтобы святые души предков стали заступниками у престола Творца. А потом он произносит самое главное. Это завещание, приказ или, точнее, ключ к спасению:

– Передайте через наших друзей и знакомых во все ешивы и хедеры мою просьбу: то, что случилось, ни в коем случае не должно помешать занятиям! Разумеется, финансовые дела ухудшатся, ведь даже искренние и преданные наши сторонники будут теперь помогать с опаской… Но мой вам наказ – не обращайте внимания на мои долги. Наоборот, где только можете, одалживайте деньги на поддержку нашего дела. Пока Б-г не возвратит меня домой, вам нужно исполнять мою работу, как будто ничего не произошло…

Едва он успел договорить, как пришел чекист Лулов, чтобы поторопить: тюремный фургон уже пришел. Ребе поцеловал мезузы на дверях и присел перед дорогой по обычаю. В руках у него саквояж, подарок отца, где лежат сейчас тфилин, талит, молитвенник, книга Псалмов и «Тания». А также белье, полотенце, валерьянка, немного еды. Арестованный поднимается и передает саквояж одному из конвойных. Лулов подскочил и выхватил его.

– Я сам понесу, – зачастил он на идише. – Хасид остается хасидом. Мой дед носил свертки вашего деда, а я понесу ваши вещи!..

Что это взбрело ему в голову? То ли захотел поиздеваться, наблюдая, как закатывается звезда цадиков любавичских, имена которых дед произносил с благоговением, а отец уже с сомнением. То ли вправду что-то хасидское в душе кольнуло против воли…

Тут впервые, пожалуй, Ребе Йосеф-Ицхак дал волю чувствам:

– Ваш дедушка был настоящий хасид и был достоин помогать моему! Вы же уводите меня вопреки моей воле и хотите нести мои вещи?.. Не бывать этому! Такого удовольствия я вам не доставлю, именно потому, что хасиды остаются хасидами!

Ребе отобрал у Лулова саквояж и еще раз поцеловал мезузы, таящие Имя Б-га Всемогущего.

Окруженный солдатами (родные, глотая слезы, спускались следом), он вышел в холодный, звенящий эхом петербургский двор. Там стоял Нахмансон с нелепой тяжелой винтовкой. Он объявил:

– Здесь вам придется расстаться с родней. На улицу выходить запрещаю. Можете целоваться сейчас, в соответствии с обычаями и церемониями, принятыми среди высокопоставленных лиц…

Очкастый парень с ружьем не понимал, что благородство деньгами или властью не покупается и силой его тоже не отобрать. А ему именно хотелось отобрать, доказав себе и всему свету, что все люди одинаковые, волнуются и гнутся, как трава.

Он все же уступил, Нахмансон. Ребе простился с родными у тюремного фургона:

– Будьте здоровы и крепитесь. Да поможет нам Б-г встретиться вскоре в добром здравии…

Часы в витрине магазина показывали двадцать минут третьего. Фасады домов посеребрил полярный свет. В карете уже был один арестант – человек лет сорока, хорошо одетый и похожий на иностранца. Глаза его выражали непередаваемое смятение. Ребе уселся, напротив расположился Лулов. Нахмансон с винтовкой забрался на козлы к извозчику. Фургон тронулся.

Ребе увидел в окно стоявшую на углу одинокую фигуру. Это был его хасид, реб Элияу-Хаим Альтгойз. Он был похож на невменяемого, который вот-вот закричит… Еще поворот – и снова фигура на углу. Это сын Альтгойза – Пинхас. Опущенные плечи и лицо, белое как мел. Он пытается заглянуть в окно фургона.

Евреи забирают его, евреи провожают… Разговор Ребе со своим народом, такой нелегкий, нестерпимый порой, продолжается. Ночь длинна.

О РАВЕНСТВЕ И БРАТСТВЕ

Вот отрывок из книги «Тания», которую написал Ребе Шнеур-Залман, первый глава хасидов ХАБАДа. В ней идет речь о ценностях, которые коммунисты искали очень долго – и не нашли.

«Когда тело еврея в его собственных глазах значит мало, а вся радость его – это радость души, только тогда может прийти человек к выполнению заповеди «Люби ближнего, как самого себя»…

Все еврейские души между собой связаны, и один Отец у них, и поэтому называются все евреи братьями, причем в буквальном смысле слова. Ведь корень их душ – в Сущности Всевышнего, и только тела разделены.

Но тот, кто считает тело главной вещью, а душу – второстепенной, никогда не достигнет истинной любви к другому еврею…»

МОХОВАЯ 22, У ОКОШКА

Дальнейшее повествование разломано на куски человеческой болью, слезами и тревогой. Мы складываем его из нескольких фрагментов.

Первый.

Женихом средней дочери Ребе, Хаи-Муси, стал родственник семьи из Екатеринослава Менахем-Мендл Шнеерсон. Сейчас его имя, имя главы ХАБАДа, знает весь мир. Тогда это был симпатичный и скромный молодой человек, о необычайной душевной силе которого догадывались немногие. Пока шел обыск в квартире, Хая-Муся подошла к окну. Вдруг она увидела, что Менахем-Мендл, ее жених, приближается к дому. Окошко было распахнуто – весна. Девушка крикнула:

– Шнеерсон, к нам гости пришли!

Он сразу понял и пошел в другом направлении. Преемник Ребе Йосефа-Ицхака (кто мог это ведать тогда!) первым узнал о его аресте и немедленно начал действовать.

Второй.

Жених Хаи-Муси идет по пушкинским мостовым среди увенчанных ночной красотой зданий. Внутренние часы, где каждая минута из золота, подсказывают направление и ритм. Пройдет совсем немного времени, и неуклюжая колесница ГПУ покатится дальше, к «сообщникам» лидера ХАБАДа. Необходимо опередить и предупредить.

Плохо, что из-за позднего времени ворота многих домов закрыты. Надо будить дворников, а те обычно готовы делиться впечатлениями с милицией. Именно это происходит, когда Менахем-Мендл стучится к секретарю Ребе, Хаиму Либерману. Подчиняясь интуиции, он не заходит внутрь, а все, что нужно – несколько фраз – говорит через окно. Секретарь бросается к печке. Туда летят списки хабадских посланников в разных городах Союза, переписка Ребе и другие документы, из которых советская власть лепит сценарии судов и расстрелов. Пепел еще не остыл, как в дверь задубасили. Вбежали агенты ГПУ и сразу к печке. Один бросил другому: «Успел сжечь!»

Потом они пошли к хозяину квартиры:

– Дворник сказал, что у тебя ночью были гости. Кто?

– Никто. Какой-то пьяный стучал в окошко…

Третий.

Среди многих вещей, волновавших Ребе в заключении, была и такая: что станет с бесценным собранием хабадских рукописей, наследством его предков?

Впоследствии Ребе вспоминал:

«Слезы лились у меня по щекам, щемило сердце и я дрожал всем телом. Может, не дай Б-г, они уже добрались до рукописей? Возможно ли?… Неужели зеница ока, эти святые рукописи, тоже попадут в тюрьму?»

Его будущий зять, не зная усталости, продолжал кружить по городу. Ему удалось разнести все рукописи по конспиративным квартирам, о существовании которых знали считанные люди. ГПУ до них не добралось.

ТЕМНЫЙ КОРИДОР

Лошади стали, цокнув копытами о мостовую. Станция назначения, Шпалерка. Нахмансон и Лулов, желая поскорей поставить последнюю точку в «операции», бросились к тяжелым окованным дверям и застучали. Наконец приоткрылось зарешеченное окошко. Внуки хасидские, торопясь, объясняют что-то дежурному, но тот от недосыпа хамит, не желает отпирать ворота перед важным арестованным…

Захлопнулось окошко. Чекисты, как нищие на паперти, толкутся у неприступных тюремных ворот. Лулов раздраженно восклицает:

– Мы не успеваем! Обо всем договорились, а он, поди ты, завалился спать! Надо будет сообщить об этом – тогда, небось, проснется или наоборот, уснет навеки!…

Мысль о спасительной и очищающей силе расстрела крепко засела в его бедном перекошенном сознании. Нахмансон молчит, опираясь одной рукой о ворота, а другой вытирая выступивший от волнения пот. План ареста и окрик волевого морячка, ставшего начальником, заменили ему уроки Мишны и меламеда с линейкой, которой тот стучал по макушке за нерадивость. А возможно, дело еще круче: Москва интересуется, Москва торопит…

И дождался чекист, распахнула Шпалерка двери. Конвойные построились, встали по обе стороны от ворот. Первым выводят иностранца. Потом Лулов обращается к Ребе:

– Потрудитесь подняться… Уж теперь, желаете вы того или нет, я понесу ваши пожитки. Теперь вы у нас и будете подчиняться любым моим распоряжениям!

– Велика победа, – пожал плечами Ребе.

Они пересекли прямоугольный безлюдный двор, стали подниматься по лестнице с этажа на этаж. Ребе напоминает Нахмансону об обещании предоставить ему возможность надеть тфилин и помолиться. Тот вскипает:

– Претензии?.. Опять?! Просто неслыханно! Вы до сих пор не поняли – вы теперь арестант! Ничего, скоро разберетесь в ситуации и перестанете требовать подобный вздор… Забудьте, что вы уважаемый всеми мракобесами раввин Шнеерсон! Теперь вы – как все и понесете наказание по всей строгости революционного закона! Сами знаете, сколько натворили против рабочего класса…

Ребе молчит, только смотрит. Это взгляд Нахмансону неприятен, но остановиться он не может, заклинило:

– Ну что, бывший потомственный и почетный гражданин, как вам нравится салон Шпалерки? Могу поспорить, скоро вы забудете все свое высокомерие! Там, в нашем кабинете, заговорите по-другому, ответите на все, что спросят…

Он пытается спеть песню победителя. А Ребе, не обращая внимания,

– о своем, о том, что его действительно волнует:

– Вы дали честное слово работника ГПУ, что я смогу молиться, когда захочу. Оказывается, это не так. Что же мешало вам еще у меня дома сказать всю правду?

Чекист поражен пугающей наивностью этого немолодого и неглупого, наверное, человека, контрреволюционного до мозга костей. Он лишь бурчит: «Скоро поймете, где находитесь». И сдает Ребе конвоиру, торопясь, быть может, на новый арест.

Конвоир тоже спешит. Он доводит Ребе до коридора и велит идти в конец. Там раскрыта дверь, там ему помогут заполнить анкету. Коридор длинный, темный, двухметровой ширины. По обе стороны – наглухо закрытые двери. Каждые десять шагов – ниша, где мерцает слабый огонек. Вдоль коридора стоят неподвижно тюремщики – в черных шинелях с красными петлицами и околышами, с винтовками и казачьими шашками. Они не шевелятся, только провожают арестанта глазами.

Ребе медленно идет. Он не наивен, как Нахмансону показалось сгоряча. Он – там, то есть целен и чист. Это свойство, тмимут, он воспитывал в своей душе долгие годы, и не Шпалерке с ее наивными ужасами лишить его этой цельности. Руководитель ешивы «Томхей тмимим» много лет учил своих учеников видеть мир в его истоке, в его связи с Творцом. Или еще проще: видеть руку Творца в любом повороте своей и чужой судьбы.

И вот послано ему испытание, которое называется Шпалерка… Как поется в хабадской песне:

Треба, треба знаты, Як гуляты…

Нахмансон верит в электричество и пролетарскую диктатуру. Они спасут всех, даже аборигенов в Австралии. Ребе Йосеф-Ицхак воспитан, взращен, вскормлен на хасидуте и Кабале. Он знает, что есть макиф де-клипа – Б-жественный свет, попавший в плен к нечистой стороне этого мира. Оживленная им, нечистота ползет, вздымается, подчиняя себе волю многих, очаровывая простаков. На другом языке это называется «триумфальное шествие советской власти» или, как писал поэт Илья Сельвинский, ‘*мед коммунистических идей». Через полвека легко над этим смеяться… Но ведь вспомним: генералы царские шли служить большевикам, убежденный монархист Шульгин признал, что «краснопузым» удалось создать мощную империю, и, стало быть, в чем-то они правы. Булгаков для них, отплевываясь, пьесы писал… В общем, кланялись.

Ребе знает, что диалог здесь невозможен, что выход лишь один: не признавать никого, кроме Б-га. И нужно делать это мит а штурм – громко, публично. Тогда тьма клещи свои призрачные разожмет.

Он воспитан, взращен, вскормлен на убеждении, что еврейская душа бездонна, кор’ень ее – во Всемогущем, и, значит, она способна подчинять себе пространство и время. Надо только раскрыть эту бездонность. Всего лишь…

Ребе продолжает идти по темному длинному коридору. Он совсем не полон богатырской отваги. Его переживания – это переживания любого интеллигентного человека, которого «взяли» ночью, вырвали из семьи и будут судить не за проступки, а за то, что он не с революцией, брезгает окунуться в ее грязную волну.

Ребе вспоминает:

«Глубоко задумавшись, я, по-видимому машинально, свернул в другой, еще более длинный коридор… Этот не был похож на предыдущий.

Он был обычным, учрежденческим, с множеством окон и без охраны. Светлые, выбеленные известкой стены, длинные скамейки под окнами, напротив – кабинеты, на дверях номера и таблички, заполненные мелким каллиграфическим почерком. Но мне не до надписей на дверях. Я потрясен разницей между давящей темнотой первого коридора с вооруженной охраной и светом этого помещения. Даже зашагал более широко и уверенно. Никто не шел за мной или навстречу, никто ни о чем не спрашивал. Я догадался, что ошибся дорогой: нужно было идти в ту самую дверь, а я ушел неизвестно куда. Интересно, поставят ли мне это в вину? Вполне возможно, я забрался туда, где арестованным запрещено появляться. Тогда к моим «грехам» добавится новое обвинение: изучение с подозрительной целью коридоров и проходов Шпалерки.

Но не спешу возвращаться – попал-то я сюда неумышленно. Была на то, следовательно, воля Провидения. Ребе Баал-Шем-Тов – светлой памяти – говорил, что дуновение ветра только по воле Провидения переносит с места на место листок дерева или травинку. А разве мое появление здесь менее предопределено?

Присаживаюсь на длинную скамейку отдохнуть. И спохватываюсь. Со мной нет вещей, как же это я раньше не заметил? Где они? Начинаю перебирать в памяти и вспоминаю – это произошло тогда, когда я расстался с Нахмансоном и Дуловым и перешел в руки охраны зловещего коридора. Тогда мне было не до саквояжа… Скорее всего, Лулов передаст его в канцелярию, но если даже он остался у коридорного стража – тоже не страшно. Надо полагать, в тюрьме мои вещи не пропадут…

Но мысли уносят меня из тюрьмы, возвращают домой. Что делается там сейчас?

Это и гнетет меня. Хорошо зная склад характера, психику и привычки каждого, легко могу их себе представить. Мою бедную маму. Бледное и несчастное лицо жены – только безмолвный вздох, без единого слова. Смятение растерянных дочерей. Хлопотливую озабоченность зятя. А что с Менахемом-Мендлом, моим будущим зятем? Не попался ли он в их руки?

Буквально вижу, как расходится горькая весть среди друзей-единомышленников. Эти картины пробегают отчетливо, словно наяву, и меня обжигает сознание, что я бессилен хоть чем-то облегчить страдания близких. Чувство своей беспомощности так мучительно и тяжело, что невольные слезы текут по щекам. Жгучие, горькие слезы…

«Прекрати об этом!» – говорю себе решительно и – словно блеск молнии освещает мои мысли: «А как же Б-г?! Кто сделал, кто сотворил все это? Ведь все от Б-га!.. Да, я – сын, я – муж, я – отец и тесть, я люблю и любим. Они зависят от меня, но и я завишу от Того, чьим словом сотворен мир. Я сделал все, что мог, что было в моих силах. Теперь остается ждать предрешенного Его волей…» Оцепенение уходит, я несколько приободряюсь, какой-то внутренний подъем вдруг подхватывает меня, унося высоко-высоко от материального грубого мира, заполняя сердце чистой верой.

Ощущаю прилив свежих сил. Прежние мои мысли текут по новому, более спокойному руслу, приобретают последовательность. Достаю папиросу, закуриваю, пытаюсь продумать предстоящий допрос и твердо решаю: буду категорически стоять на своем и говорить с ними без тени страха. Это решение окончательно ободряет меня и освобождает настолько, что чувствую себя словно в саду на прогулке, даже начинаю подмечать окружающее. Вот сверкнул, отразившись в грани стекла, луч восходящего солнца…

С этим чувством свободы привстаю, чтобы вернуться в таинственный кабинет… Но опять останавливает мысль – зачем спешить? Туда опоздать невозможно. Лучше еще и еще раз переосмыслить происходящее, поскольку – слава Б-гу! – я уже полностью вернулся к своему обычному спокойствию…

Внезапно до меня донесся рев из кабинета напротив. Но это не был душераздирающий крик несчастного арестанта, а рыкающий смех самоуверенных и всем довольных людей. Несколько минут спустя дверь кабинета отворилась, и в дверном проеме появились трое. Вид постороннего человека, спокойно раскуривающего папиросу, привел их в замешательство, и они застыли на месте, сверля меня испытующими взглядами.

Мне стало не по себе. «Сейчас выяснится, подумалось, провинность или нет мое самовольное появление в этом коридоре». Но внешне остаюсь невозмутимом.

Они изучающе рассматривали меня некоторое время, затем, не говоря ни слова, направились к той самой, уже неоднократно упомянутой, широко распахнутой двери. Немного погодя один из них вернулся и зашел в какой-то кабинет. Не было у меня сомнений: он отправился выяснять, откуда я взялся и куда меня следует направить.

Предположения оправдались. Выйдя из кабинета, он сразу же подошел ко мне.

– Что вы здесь делаете? – спросил он строго. – Кого-нибудь ждете?

– Я жду свои молитвенные принадлежности, – ответил я как можно спокойнее. – Тот, кто привел меня сюда, заверил, что мне не помешают молиться…

Моя хладнокровная уверенность поразила его настолько, что он ничего не ответил. Только стоял неподвижно, изучая меня с головы до ног. Был он молод, не старше двадцати пяти лет, что-то неуловимо знакомое в облике почти не оставляло сомнений – он родом из Витебской, Смоленской либо Могилевской губерний и наверняка не еврей, а русский. Его глаза, как это бывает обычно у простых крестьян, ничуть не скрывали обуревавших его чувств.

Мы молчали и пристально смотрели друг на друга. Потом я достал папиросу, он вынул свои, поспешно поднес мне горящую спичку и присел на скамейку рядом.

Теперь я был уверен: мое самовольное появление в этом коридоре не было нарушением тюремного порядка.

– Всего лишь половина четвертого, – пробормотал как бы про себя парень, – а сколько уже привезли. Большими партиями нынче везут, братва работает изо всех сил. Я и сам на четыре часа сегодня норму переработал… – и, наконец, обратился ко мне:

– А вы сами откуда родом будете?

– Из маленького городка. Вы, должно быть, и не слышали – Любавичи… Это между магистралями Витебск-Смоленск и Орша-Смоленск. По одной – станция Рудня, по другой – Красное, а между ними…

– Любавичи… – протянул парень. – Ну, как не знать. Знакомо мне, хорошо знакомо. Я там еще ребенком бывал. И не такой уж он маленький… Там был большой базар, правильно? И два молитвенных дома, -и задумчиво спросил:

– А Гусин знаете?

– А как же, – ответил я. – У меня там было много знакомых. И на станции Гусин, и в окрестных деревнях. Евреев, конечно…

– А в Любавичах, – продолжал мой собеседник, видимо, тоже отдавшись воспоминаниям, – как сейчас помню, в большом дворе, близко к базару, цадик жил. А на дворе был колодец с хорошей водой. Бывало, как приезжаем с отцом в Любавичи на рынок, обязательно бегу туда напиться. И лошадей туда водили на водопой.

– Да, да, – сказал я, и сердце радостно забилось от нахлынувших чувств. Помолчав, я поднялся.

– Думаю, мне пора в канцелярию…

– Угу, – кивнул он в ответ. – Да я и провожу вас, покажу, к кому обращаться… Вы, чай, не были еще здесь и не знаете, чего там делать положено.

– Вы правы. Откуда мне знать!

– Там сидят секретарши, – объяснил он неторопливо, – они вас будут спрашивать и записывать. А как ответите на анкету, пойдете в комнату на обыск. Там у вас все лишнее отберут: ну, деньги там, часы и прочее. А уж потом конвоир отведет вас к корпусному, где будете в камере сидеть…

Я слушал его и особо радовался милости Б-жьей: Всевышний поддержал и укрепил мое сердце настолько, что услышанное не вызвало даже тени страха или тревоги. Действительно, я уже начал привыкать к своему новому положению. Надеюсь, и в дальнейшем, с Б-жьей помощью, смогу держать себя с достоинством, не позволю растоптать имя еврея. И буду стоять на своем, невзирая ни на какие козни нахмансонов и луловых.

– Через какой коридор, – вдруг спросил мой собеседник, – вас привели сюда?

– Через тот, – показал я рукой. – Но я устал от хождений по лестницам и увидел эти скамейки. Вот и присел отдохнуть.

– Этим коридором?!.. – он сердито и недоуменно уставился на меня. – Да кто вы такой на самом деле? Откуда вы и как давно в Ленинграде?

– Я раввин Шнеерсон из Любавичей. В 1915 году мы бежали от немцев и эвакуировались в Ростов-на-Дону, где и прожили до 1924 года. А в мае 1924 переехали в Ленинград.

– Не могу понять, – продолжал допытываться парень, – почему вас все-таки повели по этому коридору? – и закидал меня градом вопросов:

– Где вас задержали? Наверное, в компании контрреволюционеров? Кого арестовали вместе с вами? Или, может быть, у вас нашли антисоветские материалы и прокламации?!.. А кто вас сюда доставил?

– Меня арестовали в моей квартире – на Моховой улице, в доме 22, квартира 12. Никого из посторонних не было дома, только моя семья. Никаких прокламаций я в глаза не видел и, следовательно, их не могли найти при обыске. А привели меня сюда ваши сотрудники Нахмансон и Лулов.

– Черт побери! – выругался он. – Ничего не понимаю. Отчего же через тот коридор? Разве ж вы предатель?! – он почесал затылок. – Или и этим коридором начали все пользоваться?

– Нет, тут что-то не так, – он посмотрел на меня чрезвычайно внимательно. – Наверное, вы что-то натворили такое… зазря через этот коридор не ведут. Скажи, земляк, правду, а то хуже будет…

– Мне нечего больше добавить, и я сказал всю правду: Нахмансон и Лулов довели меня до входа в этот коридор, что-то сказали часовому и ушли, а часовой указал мне на раскрытую дверь и велел туда идти. Но, как я вам уже говорил, я очень устал и, увидев эти скамейки, присел отдохнуть. Вот и вся правда.

– Нет, земляк, – не унимался мой собеседник, – тут неправда. Что-то здесь неладное, говорю. Врешь, земляк, а за это карцер, лишние два-три месяца получишь, если не больше. Жаль тебя, но что-то ты натворил. Лучше по-хорошему признайся…

– Химка, – заорал кто-то невидимый за кабинетной дверью,– чего заболтался? Ходи сюда скорей! Чего застрял?

– Сейчас, погоди, скоро приду, мне в контору надо, – Химка еще раз внимательно оглядел меня. – Нет, надобно все-таки узнать, в чем тут дело…

Только теперь – по удивлению Химки – я сообразил, в чем дело: тот темный коридор, куда направил меня Нахмансон, был специальный путь для особо опасных преступников. Сам факт, что меня привели именно этим коридором, указывал на особую тяжесть моей вины.

Ничуть не взволнованный этим открытием, я направился к широко раскрытой двери.

ЯРЛЫК 26 818

Переступив порог, я оказался в большой квадратной комнате с длинными столами вдоль трех стен. По одну сторону столов сидели секретарши – примерно двадцать женщин как одна с папиросами во рту. Не переставая курить, они усердно заполняли какие-то бумаги. Напротив, на длинных, стоящих вдоль столов скамейках сидели допрашиваемые «гости».

В комнате – три двери. Одна, позади меня, постоянно распахнутая настежь – для «особо опасных преступников». Другая, по правую руку от меня, вероятно, вела в коридор, по которому приводили обыкновенных «средних» арестантов (вот и Химка подумал, что меня привели оттуда). Третья дверь была смежной с загадочным «вторым» отделом.

Справа от себя, у стены, я увидел на полу свой саквояж. Секретарши безостановочно писали на длинных бланках, время от времени кидая взгляд на сидящего напротив и задавая ему очередной вопрос. И вместе с тем царила в комнате гнетущая тишина, как будто нет в ней ни души. Настороженное, зловеще обволакивающее молчание… так бывает в ночи, когда угасает, медленно догорая, свеча, а мрак теснее и теснее заволакивает все вокруг.

Не затрагивая тишину, шелестят произносимые полушепотом вопросы, ответы. Лишь монотонно скрипят скользящие по бумаге перья.

На пустом пространстве в центре комнаты стояла, оборотясь в разные стороны, группа совсем молчаливых людей. Надо полагать, надзирателей за порядком. Ни единым словом не перекидываются они между собой, как бы и не замечают друг друга, только глаза их быстро бегают из стороны в сторону, из угла в угол, настороженно-испытующе останавливаясь на каждом арестанте. Всматриваюсь в эту вооруженную «гвардию» и внутренне содрогаюсь: даже внешний их вид отвратителен – эдакие мордастые, краснолицые громилы с пронизывающими глазками.

Один из надзирателей ловит мой взгляд и знаком указывает на освободившееся место – секретарша закончила работу с очередным арестованным и передает его бумаги специальному курьеру из группы конвоя. Оказывается, здесь существует строгое разделение обязанностей -охранники, исполняющие различного рода поручения, одеты в разное обмундирование, по-разному вооружены и не вмешиваются в работу друг друга. Только курьер может забрать арестованного, и он же уносит его бумаги с проставленным на них номером – так называемым ярлыком.

Прежде чем человек попадает в этот отдел, он может еще и не осознавать своего ареста, и сопровождающие продолжают называть его по имени. Но как только за порогом этой комнаты заполнена упомянутая анкета, происходит необратимое превращение в арестанта, и человеческое имя заменяется многозначным номером.

Затрудняюсь сказать, что стоит за цифрами тюремного ярлыка. Числа месяца и дни недели? Простая очередность или же номер отделения, куда направляют арестованного? Кто знает?! Человек, сидевший до меня за столом, стал заключенным номер 26803. Ничем не примечательный внешне, лет под шестьдесят, он, судя по лицу, был добр и оставлял приятное впечатление: вел себя сдержанно, разговаривал тактично – возможно, в прошлом был бухгалтером или каким-нибудь руководителем, либо даже имел отношение к искусству.

Конвоир, принявший его бумаги и анкету, просмотрел их бегло и сказал:

– О-го-го, сколько здесь понаписано! Пенсне съехало с носа 26803, он задрожал.

– Иди за мной, – сказал конвоир повелительно. – И нечего волноваться. Скоро будешь отдыхать на соломенном матрасе… – дальнейшего я не слышу, лишь смотрю, как несчастного 26803 уводят в соседнюю комнату…

– Присаживайтесь, гражданин, – говорит секретарша и протягивает мне листок. – Вы должны заполнить этот бланк и четко ответить на каждый вопрос. Пишите ответы вот тут, в пустой графе, что подле каждого вопроса.

Но бланк повисает в воздухе.

– Я не буду отвечать на эти вопросы, потому что они не имеют ко мне никакого отношения.

– Как? – поражается секретарша. – Вы не хотите подчиняться правилам?! Может быть, вы просто не знаете, что каждый, кто доставлен сюда, обязан заполнить анкету и честно ответить на каждый вопрос?

– Я пришел сюда не с визитом. Меня привели. И те, кто это сделал, отлично знают, кто я такой. Зачем же мне заниматься абсолютно бессмысленным делом?

– Гражданин, не забывайтесь, – говорит секретарша строго. – Вспомните, где вы находитесь. Что у вас – ум за разум заскочил или вы собираетесь заводить здесь свои правила? Как ваша фамилия?

– Слава Б-гу, – отвечаю, – мой разум в полном порядке. Я знаю, что арестован и привезен в тюрьму Шпалерная. И никаких новых правил вводить не собираюсь. Моя фамилия – Шнеерсон, адрес – Моховая улица, дом 22, квартира 12. Но вашу анкету заполнять я не буду, что и можете записать.

Секретарша берет в руки листок, записывает мое имя и адрес, потом спрашивает:

– Ваше социальное положение?

– Потомственный почетный гражданин.

– Этого сословия, – говорит она нервно, – уже не существует в нашей стране.

– Ничем не могу вам помочь. Существует в стране такое сословие или не существует, но именно таково мое социальное положение – потомственный почетный гражданин.

– Род ваших занятий?

– Я занимаюсь исследованием – Б-жественным исследованием, называемым хасидизмом. А кроме того – изучением законов и предписаний еврейской религии.

– Религии? – переспросила она удивленно. – Б-жественное исследование?..

– Да, да, именно Б-жественным исследованием. Единый Б-г, как мы знаем, сотворил этот свет и управляет с тех пор созданным им миром и всеми творениями – от мельчайших организмов, обитающих в море или безжизненной пустыне, до человеческого сообщества.

– Как я могу писать, – перебивает она растерянно, – подобное в анкете?

– А кто вас заставляет! По мне, так ничего и не пишите. Вернее, хотите писать – записывайте, не хотите – ну и не надо.

В этот момент в дверях второго отдела появились трое и встали, стреляя глазами по сторонам. Их ищущие взгляды останавливаются на мне, а выражение лиц подтверждает – они пришли сюда ради меня.

Один из них – кучер тюремного фургона, доставившего меня в Шпалерку. Двух других вижу впервые. Это молодые люди в штатском, в коротких брюках и в шелковых цветных то ли английских, то ли американских рубахах, в красных высоких сапогах на пуговицах. Оба перепоясаны широкими ремнями с карманчиком для часов слева и револьверной кобурой справа. Холодные спокойные лица, безукоризненные прически.

С их появлением будто морозный ветер пролетел по комнате. Мне показалось, что все сотрудники оцепенели от страха.

Пришедшие молча стоят в проеме двери. Секретарши съежились и ушли в свою писанину. Даже надзиратели в центре зала забеспокоились: кто покраснел, кто побледнел, глаза испуганные.

Один из них достает из кармана брюк блестящий серебряный портсигар, берет папиросу и угощает товарищей. Закурив, они продолжают наблюдать за моим столом, выжидая, должно быть, подходящий момент, чтобы подойти к нам.

У меня нет сомнений – их интересует моя анкета, и, надо полагать, им хорошо знакомо мое дело. Кто их знает, в каком отделе они работают и на какой должности, но одно очевидно: это высокое начальство, которое обычно сюда не заглядывает. Оттого-то их появление и привело всех в замешательство.

– Что же мне делать? – как бы про себя говорит секретарша и глубоко затягивается папиросным дымом. – То, что вы говорите, никуда не годится. Я должна записывать ваши ответы на анкетные вопросы, но никто вас не спрашивает о таких вещах, как Б-г, религия, ее законы…

– Скажите, – перебиваю я ее, – а можно ли курить и арестованному?

– Вообще-то, – отвечает она, – в этом помещении можно курить только служащим. Впрочем, если хотите, я сейчас спрошу разрешения, – произносит она нарочито громко, с явным расчетом, что ее услышат стоящие неподалеку высокие чины.

Ее расчет оправдался. Один из них тут же подходит к столу и, усмехаясь, спрашивает:

– Гражданин хочет курить?.. Здесь это не запрещается – можете закурить.

Я вынул портсигар, и в тот же момент он протянул мне свою папиросу – прикурить от нее. Но я, поблагодарив, отказываюсь, у меня есть спички.

– Не могу, – пожаловалась секретарша, – заполнить анкету этого гражданина. Он не отвечает на вопросы, мотивируя это тем, что все это не имеет к нему отношения. Назвал только имя, фамилию, адрес и свое социальное положение.

Молодой человек берет в руки анкету, некоторое время рассматривает ее, затем поворачивается ко мне.

– Вы, я вижу, практически ничего о себе не сообщили. Но анкету положено заполнять. Таков порядок.

Он произносит это совершенно спокойно, даже равнодушно, словно начальник, прочитавший неудовлетворительный рапорт подчиненного.

– Безусловно, – продолжает он, – вы знаете, где находитесь. Хочу напомнить вам, что в этом учреждении существуют определенные правила и инструкции. Вы обязаны им подчиняться. Сотрудники этого учреждения, – добавляет он со смешком, – привыкли, что их просьбы исполняют незамедлительно и пунктуально.

– Мне хотелось бы воспользоваться, – говорю я, глядя ему в глаза, – представившимся случаем, чтобы выяснить один вопрос… Можно ли верить словам уполномоченных этого учреждения?

– Не пойму, – пожимает он плечами, – о чем вы толкуете, гражданин.

– Ваш уполномоченный, который арестовал меня этой ночью, обещал, что мне позволят надеть тфилин и беспрепятственно помолиться. Я нахожусь здесь уже полтора часа, а его обещание все еще не выполнено. Прошу отметить – это было сказано им по собственной инициативе, без каких бы то ни было просьб с моей стороны. Тем более, меня и вызвали сюда на короткое время. По его словам, кто-то из вашего начальства хотел бы задать мне несколько вопросов, после чего я смогу вернуться домой…

– Не знаю, – говорит он недовольно, – зачем это ему понадобилось. Возможно, он хотел успокоить вашу семью или так… позабавился. А впрочем, какое мне дело, что он вам наобещал.

– Вам, может, и дела нет, но придется считаться с тем, что я – религиозный еврей и хочу надеть тфилин и помолиться. Никто на свете не может помешать мне в служении Б-гу. А что касается анкеты -увольте. И те, кто меня арестовал, и ваше начальство прекрасно знают, кто я такой. Впрочем, могу повторить, я – раввин Шнеерсон и мое социальное положение – потомственный почетный гражданин. Родился в Любавичах. Учился в ешиве. Одиннадцать лет назад переехал в Ростов-на-Дону, а три года назад – в Ленинград. Занимаюсь исследованием хасидизма и предписаний еврейской религии. Как все религиозные евреи, политикой не занимаюсь и никакого отношения к ней не имею. Все, больше мне нечего добавить.

Мой решительный тон и уверенно-пренебрежительное покуривание папиросы – такие простые психологические приемы! – сработали безукоризненно. Он идет на попятный, но для видимости, как бы размышляя вслух, говорит: «Впрочем, этого вполне достаточно». Потом бросает: «Запиши, что сказал гражданин!» – и поворачивается, чтобы уйти.

– А как с обещанной молитвой? – останавливаю его вопросом.

– Об этом, – цедит он сквозь зубы, – поговорите с начальником отделения, у которого будете сидеть.

Секретарша рвет старый бланк, записывает сказанное мной на новом и протягивает мне анкету на подпись. Внимательно прочитав, ставлю прочерк в многочисленных незаполненных графах анкеты, потом расписываюсь.

– Подождите минутку! – она зачем-то идет с анкетой во «второй» отдел, а вернувшись, извлекает новый бланк – величиной с почтовую открытку. На чистом листке бумаги крупными черными буквами напечатано: «Ярлык …»

Вот и наступил мой черед превратиться в многозначный номер… Но, оказывается, это не такая уж быстрая процедура. Секретарша берет толстенные гроссбухи – непременные атрибуты страшного и в тоже время бюрократического аппарата ГПУ – и что-то трудолюбиво пишет. Наконец, облегченно вздохнув, захлопывает гроссбухи и, подышав на печать, прижимает к моей анкете.

– Ну, вот и готово, – произносит секретарша, еще раз просматривая анкету. – Немножко коротко, но содержательно!

– Она переводит взгляд на меня, и вдруг я вижу в ее глазах что-то похожее на жалость и сочувствие. Взглянув по сторонам, она шепчет: -Послушайте, может быть вы хотите что-то передать семье?.. Я могу это сделать даже сегодня, как только закончу работу…

Но я молчу угрюмо. Меня всерьез тяготит неопределенность моего положения, хочется ясности, окончательного решения, любого, какого угодно.

Не дождавшись ответа, секретарша собирает мои бумаги и приглашает следовать за ней. Оказывается, так распорядилось начальство – она проводит меня без конвоя.

Иду, куда ведут, не на шутку расстроенный событиями этой ночи. Тягостные разговоры с Нахмансоном, беседа с Химкой и бередящие душу воспоминания о ярмарочном дне в Любавичах, потом пререкания с секретаршей, разговор с ее начальством – я сыт по горло тюремными впечатлениями. Уже половина пятого ночи, но не понять, что еще предстоит. Пусть будет разговор со следователем либо соломенный матрас в камере – лишь бы закончилась промежуточность нынешнего положения. Проходим комнату, другую, третью и, наконец, попадаем в темный коридор: другой, не тот, куда меня направил Нахмансон. Здесь нет вооруженной охраны. Минуем коридор, начинаем спускаться по лестничным пролетам.

– Извините, – говорю секретарше, – но в вашей комнате остались мои вещи. Саквояж в зеленом чехле. Смогу ли я потом вернуться за ним? Она не на шутку переполошилась.

– Почему вы не забрали его с собой?! Вам нельзя туда возвращаться. Для этого нужно специальное разрешение… Ладно, я сама за ним схожу или перешлю с кем-нибудь из конвойных. Вы же видите, какая здесь строгая охрана.

– Тут знаете как?! – шепчет она с оглядкой. – За самую малую провинность могут на три, четыре месяца посадить. Неосторожное слово сказал или к арестанту симпатию проявил – и все… А лучше всего, -говорит она, подумав, – когда придем, вы сами скажите, что забыли вещи. Может, мне как раз и велят их принести… – она опять оглядывается. – Послушайте, а у вас тяжелые обвинения. Я ж теперь знаю, кто вы такой, но случайно слышала о вас и раньше. Вы уж поверьте – дело чрезвычайно серьезное и вам угрожает большая опасность… А знаете, кто о вас говорил? Один из тех троих, что пришли сейчас в нашу комнату. Ради вас пришли…

Мы спускаемся пролет за пролетом, и она все рассказывает, рассказывает. Временами ее слова кажутся мне совершенно неправдоподобными, а иногда вдруг я ощущаю их правдивость. Но кто бы мог подумать, что, работая здесь, она сохранит в сердце искру человечности!

– Двенадцать человек привели этой ночью, – продолжает секретарша, – служителей культа. И русских, и немцев, и поляков, одного муллу и одного еврея – это вас. А троих – одного русского, грузина и поляка -провели с охраной через темный коридор (тот самый!) прямо в третий отдел и оттуда – в подвал. Расстреляли без расследования! Нам только их имена сообщили – занести в книги.

Не покривлю душой, если скажу: то были очень тяжелые минуты. От увиденного и услышанного за последние часы и только что мысли мои потеряли всякую стройность, в голове начался сумбур. Сердце учащенно забилось, ноги ослабели, как после долгой болезни, а тело затрясла неприятная и неудержимая дрожь. Но я не спрашиваю разговорчивую женщину, куда мы спускаемся. Уверен – в конце концов она скажет об этом сама. Я молчу и не смею задать этот легкий вопрос из-за страха услышать в ответ ужасное. Неизвестность, по крайней мере, еще позволяет надеяться…

Город человека

ПУТЬ ВНИЗ, КОТОРЫЙ ВЕДЕТ НАВЕРХ…

Когда душа спускается в тело, это действительно очень большой спуск – но он необходим ради будущего подъема.

Да, Б-жественная душа приходит в наш мир и «одевается» в тело и в животную душу со всеми ее устремлениями. Особенно тяжело еврейской душе заявить о себе в наш век, когда столько препятствий для изучения Торы и соблюдения заповедей. К этому добавляются забота о пропитании, что порой совершенно истощает силы человека.

И все же еврей с невероятным мужеством преодолевает собственную слабость и находит время для Торы и для «работы сердца», т.е. для молитвы. Он выполняет заповеди Торы с простой и чистой верой, принимая на себя ярмо Небес. Никакие задержки и преграды не смогут напугать его! Он твердо решил учиться и учить других…

Именно в этот момент и происходит «подъем души» -когда его Б-жественная душа поднимается здесь, в этом мире, выше той ступени, на которой она находилась в раю!..

«ВСЕ, ЧТО ВИДИТ ЧЕЛОВЕК…»

Если смотреть на Шпалерную тюрьму со стороны, то она больше, чем Днепрогэс или перелеты Чкалова, доказывала могущество советской власти. Акакий Акакиевич, неистребимый русский чиновник, развернулся здесь в полном блеске: ярлыки, анкеты, инструкции, специальный коридор для особо важных преступников и другой, посветлей, для «средних»… С другой стороны – своеволие Стеньки Разина и царей: без суда в подвал, два выстрела – и в колодец…

Это сочетание многих очаровывало, но даже те, кто не был очарован, признавали, что большевики – это сила, что им удалось создать новую реальность и надо, хочешь не хочешь, считаться с нею.

Ребе Йосеф-Ицхак это отрицал. Он видел пляску темноты, которая питалась сердечным жаром еврейской души – нахмансонов, Троцких и многих других… И он назвал темноту темнотою и зарекся давать ей другое имя.

Хотя, конечно, темнота, водя рукой Лулова, тоже может нажать на спусковой крючок. Но не она, однако, решает – когда… Все чиновники Шпалерки наперебой предупреждали Ребе о близкой смерти, а он думал только об одном: как выйти на связь с самым Верхом. Это он привык делать ежедневно, надевая талит и тфилин на молитве… Ребе продолжает вспоминать:

«Мы идем коридором, освещенным тусклыми лампочками. Я начинаю умолять конвоира – не просить, а именно умолять, в полном смысле этого слова, – разрешить мне надеть тфилин.

– Нет, – конвоир неумолим. – А будешь упрямиться – отведу в карцер.

Но я продолжаю настаивать, объясняю, что я – религиозный еврей, и мне нужно, необходимо надеть тфилин хотя бы на несколько минут. Конвоир невозмутимо покуривает и даже снисходит сообщить, что тфилин для него не новость. Он жил когда-то в маленьком местечке, неподалеку от синагоги, и не раз наблюдал молитвы евреев. Тем не менее, категорически нет и нет!

Он идет впереди, я – за ним. Убедившись в бесполезности увещеваний, решаюсь молиться на ходу, но только успеваю надеть тфилин на руку, как вдруг – удар, и я качусь по железным ступенькам. Слава Б-гу, не ломаю в падении руки и ноги.

С большим трудом поднимаюсь на ноги, ощущая при этом сильнейшую боль. Падая с лестницы, я сломал металлический бандаж (который вынужден был носить уже много лет), и острый кусок железа вонзился в тело. Сердце мучительно сжимается от боли, чувствую, еще немного – и потеряю сознание.

– Еще не то получишь от начальника, – вопит охранник. – Все доложу о твоих молитвах! Вот полежишь в грязи да с крысами недельку, тогда и поймешь, что Шпалерка не синагога, не молельня еврейская…

С великим трудом одолеваю последний пролет, плетусь за ним широким коридором, и – снова лестница, ведущая вверх. Нужно подняться на третий этаж.

Вынужден присесть на ступеньку. Кровь идет не останавливаясь, боль становится нестерпимой. Превозмогая ее, хватаюсь за перила и тяжело поднимаюсь шаг за шагом. Конвоир давно наблюдает за мной с верхней площадки, а я все ползу, как дряхлый, больной старик…

Начальник шестого отделения выходит встречать «почетного гостя» на открытую галерею. Он явно получил из главной тюремной конторы какие-то распоряжения, но кто его знает – благоприятны они или нет.

– Ярлык 26818, – говорит конвоир и отдает мои документы.

– Хорошо! – орет начальник. – Очень хорошо! Давай свой товар, давай, скучно сложа руки сидеть, – он перегибается через перила и следит, как я плетусь по третьему маршу. – Веселей, старикан, чего карабкаешься! Время дорого…

Наконец, поднимаюсь на галерею и стою, тяжело дыша, с тфилин в руках.

– Ступай на обыск! – кричит начальник и, радуясь чему-то, начинает посвистывать. – Петя! – орет он так, что возвращается зычное эхо. -Примай товар! Ярлык пришел, давай в работу!

Из какой-то ниши выходит Петя – то ли человек, то ли зверь, существо страшное, похожее на беса. На нем ни оружия, ни формы, он среднего роста, с огненным лицом и рыкающим львиным голосом.

Приблизившись, Петя оценивающе меня разглядывает, но в лицо, как все люди, не смотрит. И в дальнейшем я ни разу не видел, чтобы он кому-то смотрел в глаза.

– У, какое гнилье нынче водят, – рыкает Петя. – Нечего сказать, хорош паразит – бородатый жид. Давай на обыск, жид! Мы тебя здесь распотрошим, по косточкам разберем.

Петя идет быстрым шагом, но вынужден все время останавливаться.

– Чего хромаешь? – рявкает он опять. – Али от нашего воздуха ноги подкашиваются? У нас тут атмосфера здоровая, верно? Тут дают аромат понюхать… оччень полезный для таких паразитов, как ты. От таких ароматов прекрасных в первый день навзничь падают – словно болезнь пришибла.

Он опять выскакивает вперед и снова стоит, поджидая.

– Два-три дня лежат, – продолжает Петя, – пока врач не придет. А бывает, врачу уже и делать нечего, кроме как причину смерти назвать.

Из-за раны, в которой сидит острый край железки, я передвигаюсь все медленнее и медленнее. После каждого шага приходится останавливаться – передохнуть. Чувствую, как течет кровь из раны; жуткая боль останавливает временами сердце.

– Что это ты на лицо такой белый? – интересуется Петя. – Неужто болен? – он ржет. – После обыска можешь и умереть спокойно. Никто мешать не будет. Врач отношение напишет, начальник печатью шлепнет, в конторе зарегистрируют, ярлык твой вычеркнут, а хлам туда – в нижний колодец.

Не могу сказать, что его слова не производят на меня впечатления. Но не то, на которое рассчитывает Петя. Я думаю, какое нравоучение можно извлечь из услышанного.

Знаменитое изречение Баал-Шем-Това гласит: все, что видит человек, и все, что слышит, должно служить ему для самоусовершенствования. Не требуется особой проницательности, чтобы понять – услышанное мною должно пробуждать раскаяние. Только сознание предначертанности и непоколебимая вера в помощь Всевышнего могут укрепить человека здесь – где пляшет сатана и царствуют силы, толкающие человека на порочный путь…

Боль усиливается необычайно, не могу шевельнуться и невольно останавливаюсь.

– Чего притворяешься? – яростно набрасывается на меня Петя. – На носилках прикажешь тебя нести? Чего кокетничаешь, жидовская морда!..

– Куда пропал, Петя? – доносится крик из-за близкой двери. – Где ярлык? Давай сюда скорей, ждать надоело.

– Иду, иду, – отвечает Петя и ворчит, словно злобная шавка. – Вишь, ему уже ждать надоело. Вот, черт, собака подлая…

С Б-жьей помощью добираюсь до окованной железом двери. В крошечном кабинете без окна горит яркая лампа.

– Забирай свое дранье, – говорит Петя. – Ну, что за товар! Через час сдохнет.

Чиновник за столом довольно осклабился.

– Что же делать, браток. Раз другого нет – и такой сойдет. А ну-ка, – обращается он ко мне, – давай пошарим, чего у тебя там в карманах…

Наскоро обыскав меня и ничего интересного не обнаружив, он переходит к моим вещам.

– А ты ступай на свое место, – говорит он Пете. – Как закончу – позову…

С трудом присаживаюсь на единственный колченогий стул; чиновник тем временем неутомимо, как собака-ищейка, роется в саквояже и выбрасывает на стол тфилин. В надежде на чудо прошу разрешения помолиться.

– Нет! – бросает он с ненавистью, даже не глядя в мою сторону.

И словно подтолкнуло меня. Мигом повязываю тфилин на руку, надеваю на голову – он продолжает стоять ко мне спиной – читаю «Шма Исраэль», затем начинаю молитву «Шмона-Эсрей»… В этот момент он заканчивает обыск, оборачивается и видит на мне тфилин.

Потрясенный, он смотрит на меня широко открытыми глазами, полными удивления и растерянности, какое-то время молчит – видимо, от неожиданности потерял дар речи. Но его замешательство длится недолго, опомнившись, он превращается в дикого зверя. Физиономия искажается в зверином оскале, кровь ударяет в лицо. Двумя руками вцепляется в тфилин и вопит:

– У, жидовская морда! В карцер посажу, изобью, изувечу… – и рвет с меня тфилин.

Заканчиваю благословение: «… и царствуй над нами, Ты сам, Всевышний, с любовью и милосердием». Чувствую он вот-вот разорвет ремешки, и начинаю снимать тфилин.

– Петя! – басит тюремщик. Он понемногу успокаивается и говорит:

– А ты знаешь, мне жаль тебя, старый. Ты же скоро помрешь: вон – лицо белое, губы – черные, долго не протянешь… – и внезапно спрашивает:

– Чем хвораешь? Скажи.

Я молчу, мне понятна их общая подлая цель – любыми способами запугать арестанта насмерть. Что большое начальство, что последний надзиратель – все они играют с «ярлыками», как кошка с мышью.

– Ну, что там? – не поднимая глаз, спрашивает злобный Петя.

– Как что? – переспрашивает чиновник. – Не знаешь, что ли?

– Можно хлам забирать? Уже записан?

– Ах, нет, постой, – весело говорит чиновник, – сейчас занесу его в книгу. Номерок дадим, наклеечку приклеим, все чин-чином, по закону.

– Охота тебе, – ворчит Петя. – Сколько возишься с этим дерьмом. Давай его в расход – и конец. Все равно не выдержит, через день-два помрет.

– Нет, так у нас дела не делаются, – приговаривает чиновник, усердно заполняя толстенный гроссбух. – У нас все по закону: аккуратнень-ко запишем, дадим ярлычку номер и наклейку. А если хворый – тоже запишем и сразу отношение к доктору… Что у нас нынче? Среда?… Вот коли успею сегодня к отправке, значит, не позже понедельника и осмотр… Если доживешь, старый, если не освободят тебя до понедельника от всех болезней…

– Одна пилюлька, – вмешивается Петя и даже как-то светлеет лицом,

– всего одна пилюлька и готово!

– Это уж как начальство прикажет, – обрывает чиновник. – Ты, Петя, опытный, порядок знаешь. Как будет приказ для товара в расход, так сразу и выдам.

– Знаю, знаю, – отзывается Петя. – А по мне бы – так хоть сейчас. Уж очень мне нравится, как они корчатся, смотреть… Есть, конечно, и такие, ведешь их – они как мертвые, а начинаешь раздевать – уже и помер со страху… Это нехорошо, неинтересно… А вот когда кровь льется – тогда приятно смотреть… Иногда пять-шесть часов с уборкой терпишь, все ждешь, пока он кончится… Хорошо, забавно, страсть как люблю смотреть – одно ж удовольствие…

– Ну, вот и готово, – откидывается на стуле чиновник. – Ярлык 26818 помещаем в камеру 160, наклейка четвертая, – и оборачивается ко мне.

– Теперь тебя зовут сто шестидесятый, четвертый. Запомнил?!.. Ну, Петя, принимай сто шестидесятого, четвертого и ступай.

Пыхтя от натуги, Петя неуклюже расписывается, а начальник смотрит на него с презрением, словно барин на холопа. Затем проверяет результаты Петиных трудов и бросает: «Полный порядок!»

– Ну, вот, – отдуваясь, говорит Петя, – теперь ты мой. Иди, говорю, ступай на отдых. А вещички-то свои – прибери!

На столе, на груде моих вещей, в беспорядке лежат тфилин. Счастье, что чекист не вскрыл их, не распотрошил. На мгновение мелькает надежда: а вдруг разрешат забрать в камеру. С мольбой прошу об этом и напоминаю обещание Нахмансона.

– Забудь, – смеется чиновник и покровительственно поучает. -Оставь, по-хорошему тебе говорят, свои глупости. Ты арестант, запомни это, ну и веди себя как полагается. А что дозволено – забирай. Вон твое белье и платки…

Я снова повторяю свою просьбу, и тогда он переходит на казенный тон.

– По всем вопросам, – цедит он сухо, – которые не входят в мою компетенцию, следует обращаться к высшему начальству… – и сбивается. -Короче, распорядится начальство, так я тебе чего хочешь выдам.

– Но ведь здесь вы начальник! – говорю я мягко. – К чему мне высшие инстанции? Об одной лишь милости прошу вас – дайте мне с собой тфилин и книги. А все остальное – белье, платки, продукты – мне не нужно.

Как велика ты, сила покорной и мягкой мольбы! Даже каменное сердце на минуту смягчилось, что-то человеческое проснулось в бандите – он задумчиво жует губами и чешет в затылке.

– Нет! Нельзя! – вылезает Петя. – Ступай! Иди.

– Нельзя, – соглашается начальник. – В самом деле, не могу. Без начальства – не могу. А хочешь, пиши заявление. Вот тебе бумага – и пиши.

Присаживаюсь и вижу напротив себя, на стене кабинета, листок -тюремные правила.

Оказывается, и у арестанта есть какие-то права, особенно если у него есть деньги. В частности, я могу отправить свое прошение даже телеграммой. Нужно только указать на бланке, что я плачу со своего счета, из денег, оставшихся в тюремной конторе. Не мешкая, решаю воспользоваться своими «правами» и телеграфировать требование. Беспокоит одно – лишь бы Петя не запротестовал против задержки. Как я понял из их разговора, до сигнала подъема заключенных, который должен дать Петя, остались считанные минуты, и ему ничего не стоит увести меня под этим предлогом.

Не переводя дыхания, тут же набрасываю три телеграммы с одинаковым текстом: «Прошу разрешить начальнику шестого отделения немедленно выдать необходимые мне для молитвы тфилин. Духовный раввин И. Шнеерсон. Шестое отделение, сто шестидесятая камера».

Телеграммы адресую главному прокурору, начальнику Шпалерной тюрьмы и следователю Нахмансону.

– Вот это размах, – смеется чиновник, читая телеграммы. – Смотри, кому пишет! Главному прокурору, в ГПУ и следователю…

В правилах, которые я быстро прочел, но запомнил почти дословно, было и такое: можно потребовать расписку, что телеграммы приняты. Хоть какая-то гарантия!

– Кончил? – Пете не терпится. – Теперь успокоился? Ступай.

– Минутку, – я-то не спешу, – позвольте получить квитанцию.

– Какую еще квитанцию? – похоже, он никогда не заглядывал в правила, висящие за его спиной.

– Ту самую, – отвечаю многозначительно, – что следует мне по закону.

Коль скоро упомянута буква закона, чиновник мгновенно смиряется и пишет на клочке бумаги расписку. Потом ставит на нее печать и на каждую телеграмму в отдельности и прячет их в пухлый казенного вида конверт. Успокоившись за судьбу своего требования, покоряюсь нетерпеливому Пете.

Он торопится и яростно проклинает все на свете, в первую очередь меня. Стараюсь не слушать Петину брань и разглядываю открывшийся с галереи внутренний вид Шпалерки.

Зодчий этого здания был человеком изобретательным и построил тюремный замок, из которого не убежать. Тот, кто испуганно озирается на Шпалерку с улицы, видит ничем не примечательный дом, неотличимый от соседних. Но это лишь внешность, фальшивый фасад, за которым скрывается не имеющее себе подобных истинно тюремное сооружение.

Шпалерка – это как бы цитадель в цитадели, за внешней крепостной стеной прячется такая же внутренняя, отделенная от первой трехметровой ширины проходом. Как если бы меньший ящик вставили в больший. И стенки внутреннего ящика, опоясанные по высоте галереями, – это мрачная вереница железных дверей. Камеры, камеры, камеры… мы идем мимо них, наш путь оказался неблизок. Убедившись, что меня не поторопишь, Петя прекращает сквернословить. Теперь он лезет из кожи вон, пытаясь запугать меня, ввергнуть в панический ужас. В его рассказах потоками льется кровь – единственное, о чем с удовольствием говорит этот изувер. Оказывается, больше всего ему нравится наблюдать агонию «всяких попов и буржуев».

– Вот, раз было, – урчит Петя, – один все корчится и корчится, не хочет помирать. Шестерых уже в яму сбросил, а этот никак не кончается… Как ты был, в точности, – бледный да полный, но живучий, собака, то рукой дрогнет, то ногой, аж ждать надоело.

– Товарищ мой за получкой ушел. Четыреста двадцать целковых заработал (60 рублей за каждое убийство!), и три бутылки водки дали… Ему что! – кокнул и пошел, а моя работа хлопотная, из камеры в приготовительную приведи – намучаешься, а потом, когда дело сделано -хлам убирай, полы мой да стены скобли от крови…

– Да-а, так вот, корчится он, корчится, надоело. Решил за чайком сходить, вернулся – опять трепыхается. Ну так, понимаешь, приятно смотреть, загляделся и чай без сахара выпил, забыл положить. Из-за тебя, думаю, сволочь!.. Как дал ему два раза ногой, из него и дух вон. Кровь из горла – бульк, и черный стал, как жук…

Рассказы двуногого подобия человека уже не пугают меня, но врезаются в память навеки.

– Тебя бы, – говорит на прощание Петя, – в отдельную камеру нужно садить. Ты же смертник, а смертникам отдельная полагается, одиночка. Да вишь, все переполнено…

– Ступай сюда! – он достает огромный ключ, отпирает один замок, потом, ключом поменьше, другой и открывает дверь. Не успеваю войти, как он двумя руками вталкивает меня в камеру.

Дверь захлопывается, щелкает замок.

ДВА ПОЛЮСА, ОДНА ЦЕЛЬ

После блужданий вместе с Ребе по тюремным коридорам, после могильных шуток надзирателей хочется глотнуть чистого воздуха. Вот отрывок из маамара отца героя нашей книги, Ребе Шолома-Довбера. В нем говорится о связи души и тела.

«Все на свете было сотворено речением Всевышнего. Души возникали одновременно с телом – будь то души растений, рыб или животных.

Не так было с человеком. Можно сказать, что наше тело не сотворено речением, а создано на более низком уровне. Оно было сделано вначале из праха земного без всякой души. И только потом вдохнул Всевышний в человека живую душу…

У всех обитателей мира душа и тело соответствуют друг другу, а у человека душа и тело – это два полюса. С точки зрения тела – человек ниже всех творений, т.к. сотворен не речением, а из праха земного, а высоту души его невозможно измерить. Еврейские души не созданы речением, они являются мыслями Б-га, которые появились у Творца раньше, чем возник наш мир.

Почему же создан человек таким образом, что тело его ниже всех творений, а душа – выше их всех?!

Человек – это конечная цель Творения. Задача еврея – собирать и поднимать Б-жественные искры, разбросанные в нашем мире. Тем самым он готовит Всевышнему «жилище среди нижних», очищая для этого мир и собирая свет воедино. Б-жественные искры есть на всех уровнях, в том числе и на самом низком – материальном. Еврей собирает их, взаимодействуя с различными предметами.

Чтобы «приподнять» какую-то вещь, надо взять ее за самый нижний край. Поэтому наше тело и находится «ниже всех», чтобы поднимать искры отовсюду…

КАМЕРА 160

Оказавшись в камере, Ребе почувствовал, что силы покинули его. Он снял пиджак и жилет, приподнял рубашку. Железная планка корсета распорола кожу на животе, врезалась в тело. Каменный пол у его ног сразу оказался закапанным кровью. Ребе стал прикладывать к ране платок. Болело невыносимо.

Три человека, привыкших в тюрьме просыпаться сразу, смотрели на нового соседа, моргая воспаленными веками. Забегая вперед, можно рассказать их нехитрые страшные истории. Нет там ничего от «револьверного лая», о котором, «кривя квадратный рот», кричал на митингах неизменный Маяковский. Не стреляли они в большевиков, не рубили…

Фамилия первого арестанта была Кутейник. В Шпалерке он уже полгода, и больше двух месяцев назад ему сообщили, что он приговорен к расстрелу. Порядок здесь таков: арестанта должны известить за сутки о предстоящей казни. Если он захочет, то может подать прошение о помиловании. Есть еще один ход: написать заявление, что ты готов стать тайным агентом, доносчиком – лишь бы сохранили жизнь…

Второй арестант был еврей по фамилии Шефтелевич. Занимался он торговлей и оказался в ГПУ потому, что следователь хотел разузнать о финансовых операциях каких-то своих знакомых. Шефтелевич доказывал, что ни сном ни духом не ведает об этом. И услышал в ответ: «Будешь сидеть, пока не вспомнишь. А если заупрямишься, будешь вспоминать в Сибири, на морозе…» Шефтелевич мог бы выйти сразу, если бы согласился доносить на своих друзей. Он сидел.

Третий сокамерник носил фамилию Сытин. Был он крестьянин, а грех его заключался в том, что он проживал недалеко от финской границы. Его заподозрили в шпионаже, и вот он тоже живет теперь в камере 160.

Шефтелевич раньше видел Ребе и узнал его. Он стал причитать на идише:

– Ой, Ребе, Ребе, и до вас они добрались! Что делается в этой стране! Я вам скажу – вторая революция… Последние две недели сотни людей, слышите, сотни вывели ночью на расстрел…

Ребе молчит. Он борется с болью и не хочет разговаривать с незнакомым человеком на тему «что творится». В это время в коридоре крикнули:

– Подъем!

Арестанты поспешно встали.

Новый крик, повторенный несколько раз:

– К приему хлеба приготовиться!

Через какое-то время открывается окошко в двери камеры, и надзиратель командует:

– Первый – бери хлеб! Второй – бери хлеб!.. Эй, четвертый! Это Ребе. Он не может встать.

– А тебе хлеб еще не полагается! Будет распоряжение – дадим… Ребе отвечает:

– Мне хлеб не нужен. Дайте мне карандаш, я хочу писать заявление.

– Ты уже написал три телеграммы! Достаточно, чего ты хочешь еще?! Довольно тебе дурить начальство! Ребе:

– По закону вы должны исполнить мое требование. Я вправе писать хоть сто телеграмм каждый день… Господа, будьте свидетелями, что господин надзиратель отказал в том, что закон мне разрешает!

Ребе невзначай, а может и умышленно, произнес слово «господин», запрещенное в России уже десять лет. Услышав его, надзиратель багровеет и кричит куда-то вбок своему помощнику:

– Видишь, какой контрреволюционер? Таких нужно расстреливать на месте, без всяких! Дьявол, на тебе карандаш – ну, бери…

Но Ребе не может двинуться с места и просит передать ему карандаш через одного из заключенных. Однако по инструкции тюремщик может передать карандаш только из рук в руки. Он торжествует:

– Тогда нельзя! Если по закону, так по закону!

Проходит время, боль становится тише. Вдруг – вещь неслыханная -дверь в камеру открывается. Не окошко, а именно дверь. Здесь, в темном омуте Шпалерки, такое бывает только при особых обстоятельствах, например, когда выводят на расстрел. Но это обычно происходит ночью. А сейчас явился тюремный чиновник взглянуть на Ребе. Новый арестант требует, чтобы ему вернули тфилин и книги. А также прислали врача. Чиновник отвечает в духе Шпалерки: «Врач будет через два дня, за это время вся кровь у вас не вытечет… А пол в камере пачкать кровью нельзя, надо вытирать аккуратно. Что касается тфилин и книг – нет распоряжения». Ребе:

– Тогда я объявляю голодовку!

Эта фраза вызывает поток брани и размахивание кулаками. Надзиратель Петя, случившийся рядом, тянет свое: «Таких нужно сразу в нижний колодец, там отдохнет, успокоится навек…»

Дверь захлопывается. Четыре человека остаются каждый наедине с самим собой. Проходит бездна времени, и в коридоре кричат:

– Спать! Ложиться спать!

Шефтелевич уступает Ребе свою кровать, сохранившуюся в Шпалерке со времен народовольцев, а сам перебирается на советские нары. Надзиратель Петя заглядывает в глазок и видит, что Ребе сидит на кровати, но не спит. Петя орет:

– Ложись немедленно!

– Не могу, – спокойно отвечает Ребе. – В 11 часов я должен прочесть вечернюю молитву. Если можно, сообщите мне, когда настанет это время.

Петя молча захлопывает окошко. В нужный срок он открывает его и кричит:

– Молись!

Если бы ангелы белоснежные, наполняя воздух шелестом крыльев, принесли Ребе весть, когда придет срок молитвы, это было бы меньшим чудом. Петя – тварь и грязь, любимое дитя Шпалерки, делает то, что велит цадик….

ВСЮ НОЧЬ ХЛОПАЛИ ДВЕРИ

Один из соседей по камере, Шефтелевич, предупредил Ребе, что если он хочет поспать хоть немного, то нужно делать это немедленно, потому что ночью начинают выводить людей на казнь, и они стонут и кричат…

Из-за поздней молитвы Ребе не смог последовать этому совету. Он читал «Шма», когда неподалеку хлопнула дверь камеры и повели первого. Раздались рыдания и мольбы. Кто-то из тюремщиков крикнул: «Заткните ему рот!» Приказ был исполнен. Теперь рыдания раздавались глухо, а вскоре и совсем прекратились, потому что где-то внизу, во дворе или в подвале, раздалось сухое эхо выстрела.

И снова хлопнула дверь камеры, и снова вопль: повели следующего. Ребе услышал снизу тонкое, почти детское: «Ай! Ай!» И выстрел, и еще один, и еще. Добивали. Заключенные Шпалерной тюрьмы притворялись, что спят. Они не спали. Они падали в черный омут страха, когда рядом раздавались шаги тюремщиков, и оживали, когда сапоги палачей стучали по камню и железу дальше.

Ребе молился и плакал. Мы не можем сказать, что он просил у Всевышнего. Однако сохранились воспоминания, где он описывает свои чувства в эту первую страшную ночь. Ребе пишет:

«Не знаю, кто были эти люди, убитые в ту ночь – евреи или неевреи, коммерсанты или люди науки, или служители разных религий. Но в любом случае погибали люди, которые не заслужили столь страшное наказание.

Они, убитые, имели семьи. Они были отцами сыновей и сами сыновьями своих родителей, мужьями, кормильцами своих близких. Какая участь постигнет теперь их родных?

Кто знает, может, в тот самый час, когда этих стонущих людей вели на казнь, их родители, жены, дети глубоко спали, видя сон надежды… И не знали, что в этот момент убивают главу семьи…

Насколько горька участь человека, который в последние минуты жизни лишен возможности оставить завещание, взглянуть в последний раз на дорогих ему, на родных и любящих людей. И не сможет он благословить свое потомство… Страшна жизнь в этой тюремной крепости, еще страшнее, чем смерть…»

Он, цадик Любавичский, наверное, молился эту долгую ночь за весь несчастный советский народ, давший соблазнить себя обещанием минутного рая.

В эту ночь Ребе увидел, что слова из Торы хацер мавет, двор смерти, могут осуществиться буквально. Под утро крики стихли. Из окошка камеры протянулась ниточка прохлады. Надзиратели прокричали подъем. Приговоренный к расстрелу арестант Кутейник сказал: «После этой страшной ночи поблагодарим Всевышнего, что все мы живы…»

Велено было приготовиться к раздаче кипятка.

Город человека

ВДВОЕМ С ДУШОЮ

Испытания бывают тяжелы, но в них есть и хорошие стороны. Первая – что уменьшают кипение крови, искупают прошлые грехи. А вторая – что человек становится чище и духовнее, намного ближе к своей собственнной душе.

ЛУЧ СВЕТА ПО ЛИЦАМ

В тесной камере духота неимоверная, а Ребе бьет озноб. Приходил врач, перевязал ему рану. Она болит меньше, но мучений не убавилось – ведь он голодает вторые сутки. И будет голодать до тех пор, пока ему не вернут тфилин. Молиться без тфилин два дня подряд – для Любавичского Ребе это непереносимо.

Соседи по камере после страшных ночных криков приходят в себя. Обсуждают разные мелочи: когда закончится смена злого надзирателя и появится добрый, что и за сколько можно купить в тюремном ларьке. Минуты спокойствия тают, как снежинки на руке. На мягких звериных лапах подкрадывается ночь. И вот:

– Приготовиться ко сну!

Это значит: приготовиться ко всему.

Где-то что-то щелкнуло, хлопнуло. Шум. Шаги-сапоги приближаются к их камере. Остановились. Лязгнул замок. Луч фонаря скользит по грубому ворсу одеял, режет человеческие лица. Трое тюремщиков вошли внутрь, четверо с обнаженными саблями остались в коридоре.

– Заключенные, ваши фамилии! Говорить один за другим! Первый!

– Кутейник.

– Второй!

– Шефтелевич.

– Третий!

– Сытин.

– Четвертый!

– Духовный раввин Йосеф-Ицхак Шнеерсон.

– Четвертый, вы пойдете с нами!

Ребе откладывает в сторону компресс, который прикладывал к ране, поднимается. Замечает в неверном свете фонаря, что у Кутейника и Шефтелевича из глаз текут слезы. Сытин не плачет, он сидит с открытым ртом, бледен как мел.

Ребе вышел из камеры, его ведут по коридору. Один из конвоиров командует:

– Снимите шляпу и запахнитесь, чтобы не видны были эти кисти! (Это он про талит-катан). Ребе отвечает:

– Нет. Шляпу не сниму.

– Я предупреждаю – снять! Иначе хуже будет…

– Не сниму. Вы знаете, кто я?

– Кто?

– Любавичский Ребе.

– Ну и что с того?

– Меня, Любавичского Ребе, нельзя запугать.

– Ха! ГПУ может запугать любого, даже самого отчаянного. Двое суток у нас, и ты как шелковый…

Однако Ребе идет в шляпе и разговор не возобновляется. Часть конвоиров отсеялась по дороге, сейчас рядом с ним двое. Ребе тяжело, он остановился на минуту. Один из конвоиров сказал:

– Сейчас придем к следователю, там можно будет отдохнуть.

Ребе удивлен: тюремщик, и вдруг сочувствие?.. Они подходят к какой-то двери, и Ребе узнает, что он должен стоять и ждать, когда его вызовут. Пошатываясь, Ребе опирается на стену. Второй конвоир говорит ему:

– Не завидую тебе. Завтра или послезавтра пропишут тебе пилюли свинцовые…

– Откуда ты знаешь, что судьи решат? – возражает его напарник. -Наше с тобой дело маленькое, привести, отвести…

– Да уж знаю. Слышал, как один говорил другому, что это дело надо сварганить быстро – суд, приговор. Пока не вмешались богатеи, не задурили голову большим начальникам..

«Три дня, – думает Ребе. – И суд и и казнь за три дня…» Он начинает молиться, прося Всевышнего укрепить его дух, чтобы, несмотря ни на что, на следствии держаться твердо.

Его вызвали. Ребе вошел в комнату, где большое окно было замазано краской. За столом сидело трое мужчин. Перед каждым лежал заряженный револьвер.

– Ваша фамилия, год рождения? – начал спрашивать хасидский внук Лулов. Ночной допрос начался.

ХИТРОСТЬ МУДРОГО ЧЕЛОВЕКА

Ребе арестовали в ночь на среду, а на допрос его повезли в четверг, в необычное время – в 10 вечера. Впрочем, тогда светились окна по ночам во многих учреждениях. Чиновники объясняли это политической обстановкой, вынуждавшей трудиться день и ночь. Было здесь, однако, нечто от строительства Вавилонской башни, от желания смешать порядок времен, поменять день на ночь. Очень все спешили – «сквозная смена», «встречный план»… И чекисты – больше всех.

Поскольку ему так и не вернули тфилин, Ребе объявил голодовку и держал ее уже два дня. Он страдал и физически и духовно, обнаруживая при этом еще одно свойство еврейской души: несгибаемую волю.

Комната следователя была просторна, украшена портретами и какими-то таинственными трубками, которые, по слухам позволяли тем, кто находится в соседнем помещении, слышать разговор и делать записи. За столом сидел начальник следственного отдела городского ГПУ Дегтярев, еще какой-то русский следователь и знакомый нам Лулов в роли переводчика на случай, если Ребе захочет давать показания на идише. Арестант заговорил первым:

– Я впервые захожу в компанию, где никто не счел нужным встать в знак уважения…

Лулов подавился от возмущения. Один из следователей спросил:

– Вы знаете, где находитесь?

– Конечно. В этом помещении по нашему Закону не должна висеть мезуза. Есть и другие подобные места, например, конюшня, уборная…

Не давая беседе соскочить на привычные рельсы – «революция», «контрреволюция», Ребе заговорил о заветном: чтобы ему вернули тфилин…

– Заткнись! – крикнул Лулов. – Ты видишь эту руку? С четырнадцати лет она знает лишь одну святую работу: отправлять на тот свет таких мракобесов, как ты! И мы прикончим их всех, до единого… Талит, тфилин ты хочешь? Да они уже давно на помойке!..

Это был единственный раз, когда Ребе не сдержался. Он стукнул кулаком по столу и воскликнул: «Подлец!» Так или иначе, но арестант отказался отвечать на вопросы, пока не было дано обещание, что он получит свои вещи в самое ближайшее время. Решив этот вопрос, приступили к делу. Дегтярев бросил на стол пачку писем и сказал совсем по-прокурорски:

– Эти письма раскрывают твое истинное лицо. Они полны мистики и подозрительных намеков… Скажи, какие у тебя контрреволюционные связи с профессором Барченко?

Ребе усмехнулся и объяснил, что русский профессор Барченко начал изучать кабалистические труды и пришел к выводу, что еврейский символ, шестиконечная звезда, скрывает в себе потрясающую тайну. Тот, кто овладел ею, способен разрушить и выстроить бесконечное количество миров. (В этих поисках было что-то от булгаковских героев, от желания прибегнуть к любому средству, лишь бы избавиться от сумасшедшей реальности…)

Встретившись с профессором, Ребе объяснил ему, что, несмотря на познания в Кабале, ему эта тайна неизвестна. Кроме того, он не слышал, что вообще подобная имеется. Барченко вроде бы успокоился, но потом начал писать письма, требуя всевозможных объяснений, и Ребе из вежливости на них отвечал. Вот и вся контрреволюция…

На каком-то витке допроса в комнату вошел Нахмансон. Взглянув на Ребе, он засмеялся и сообщил присутствующим:

– Представляете, у моих родителей долгое время не было детей. Так отец поехал в Любавичи, к предыдущему Ребе, и получил благословение на то, что у него родится сын. И благословение сбылось, этот сын перед вами…

Чекисты заржали от души. И впрямь, было в этом что-то забавное: цадик-мракобес дает браху на рождение того, кто станет палачом его собственного сына…

Ребе Йосеф-Ицхак сказал:

– Я хочу рассказать вам одну историю… Его перебили:

– Вас привезли, чтобы отвечать на вопросы! Ребе продолжал невозмутимо:

– Когда я рассказываю что-нибудь, то даже мои противники стараются послушать, и это идет им на пользу… Так вот, однажды к моему прадеду, Ребе Цемаху-Цедеку, приехал один еврей, просвещенный и неверующий. Эпикоросом таких называли…

– Наверное, похож на меня? – перебил Нахмансон. Ребе:

– Никакого сравнения. Вы совсем простой, «а простер гой», как говорят на идише, а тот был человек ученый… И вот он спросил у прадеда, почему в книге Эстер, когда речь идет о замысле истребить наш народ, в слове еудим, евреи, стоят два йюда, а потом, когда книга рассказывает о нашей победе, только один…

Ответил ему мой дед, что есть два вида евреев. У одних преобладает ецер а-тов – доброе начало души, а у других – ецер а-ра – злое… Злодей Аман задумал истребить и тех и других. И праведников, которые строго соблюдают приказы Торы, и тех, кто от нее отказался… А когда весь еврейский народ раскаялся и случилось чудо Пурима – победа над врагами, то бывшие злодеи тоже повернули на хороший путь… Свое объяснение Цемах-Цедек закончил так: «И ты, когда приключится у тебя лихорадка, тоже сильно переменишься…»

Действительно, тот эпикорос заболел лихорадкой, может, дед мой ему это «устроил», и после этого стал совсем другим человеком, со страхом перед Небом…

Ребе взглянул на Нахмансона с Луловым и заметил:

– Вы тоже очень изменитесь, когда придет час беды…

В этом месте разговора или в другом, но у Лулова сдали нервы. В присутствии самого товарища Дегтярева, в самом центре прекрасного и грозного ГПУ старорежимный раввин рассказывает притчи, дает поучения, которые вдобавок тревожат душу. Неудачливый, но верный паж революции, еврейский заика заорал:

– А ну, снимай свой талес-котн! Живо! Живо! Швыряй на пол эту дрянь!

Ребе ответил ему очень твердо:

– Если хотите, можете попытаться снять его с меня при помощи ваших кулаков и револьверов. Но предупреждаю: я тогда не буду отвечать ни на один вопрос…

Дегтярев понял, что пора переходить к самой сути. Он стал называть обвинения, которые чекисты выдвигали против Ребе:

– Вы поддерживаете силы реакции в СССР.

– Вы – контрреволюционер.

– Религиозные евреи видят в вас высший авторитет и находятся под вашим влиянием.

– К вам прислушивается часть еврейской интеллигенции Советского Союза.

– У вас есть огромное влияние на американскую буржуазию.

– Вы – глава мракобесов.

– Вы организовали на территории Союза большую сеть хедеров, ешив и других религиозных заведений.

– К вам приходят тысячи писем со всех концов света.

– Вы получаете из-за границы большие суммы денег для поддержки религии и борьбы с советской властью.

Дегтярев замолчал. Ребе начал отвечать.

Он объяснил, что хасидизм не является организацией, где люди обязаны подчиняться духовному лидеру. Они сами находят его, и связь их добровольна, она построена на совместном стремлении к духовной цельности. Свою задачу Ребе также видит в том, чтобы помогать всем евреям, которые этого хотят, лучше соблюдать заповеди Торы. Что касается ешив и хедеров, открытых с его помощью, то никакой из советских законов при этом не был нарушен. Ребе специально встречался с генеральным прокурором Крыленко, и тот его заверил: «Никогда СССР не выносил письменных постановлений о запрете религиозных воспитательных учреждений…» А заграничные пожертвования, которые Ребе направлял руководителям таких учреждений, никак не вредят советской власти. Напротив, валюта оседает в стране…

Обвинение в контрреволюции тоже нелепо. Хотя Ребе далек от большевистских воззрений, он готов поддержать любое начинание, связанное с улучшением жизни евреев. Пример тому – письмо, которое он отправил в США три года назад, призывая евреев помочь их братьям в России в организации сельскохозяйственных поселений в Крыму…

– Да, – буркнул Дегтярев. – Нам известно о вашем письме в Америку и об отношении к этим поселениям. Мы это ценим…

Впрочем, Дегтярева удивляла наивность этого совсем неглупого человека, которого многие называли даже мудрецом, духовным лидером. Неужели этот «цадик» за десять лет советской власти не удосужился понять, что кроме писаных законов есть еще неписаные, нарушать которые во много раз опасней. Он не понимает, что контрреволюционность проявляется не только в том, что человек что-то делает, но также и тогда, когда он мешает действовать другим, подобно камню, что завалил дорогу, и нет иного выхода, как столкнуть его в пропасть…

Все сидящие в этой комнате знают, что смертный приговор раввину Шнеерсону, пусть только на словах, уже подписан. Для того, чтобы припугнуть местных мракобесов, а также показать загранице: «Мы не считаемся ни с кем и ни с чем…» Для чего же выслушивать контраргументы и прочую буржуазную муть? Время, время подгоняет! А этот «цадик», при всех своих талмудах, так и не смог понять, что весь этот допрос – пустая формальность. Решение уже принято.

Есть наивность умного человека, который, беседуя с дикарем, приписывает ему некоторые собственные свойства, например, способность воспринимать новые знания и, вследствие этого, менять свои представления и видеть мир по-другому. Страдал ли Ребе этим недугом? Понимал ли он, что сидит перед одичавшими детьми, которые, взбунтовавшись против власти отцов (или Отца?) и преуспев, навеки застыли на уровне подростков, положив в основу своей политики юношескую смесь дерзости и страха – а вдруг накажут?..

И поэтому для Лулова было жизненно важно выстрелить в этого бородатого, спокойного, мудрого человека, рассуждающего о справедливости и Б-ге. Если он будет жить, значит бунт детей не удался.

Но еще важней было для него, чтобы за день, или за час, или за пять минут до расстрела этот цадик упал бы ему в ноги, сказав: «Ты сильнее, ты победил…»

А Ребе толковал об учении хасидизма, о том, что душа человеческая стремится к цельности, что еврейский народ разносит по всему миру Б-жественный свет.

Есть хитрость мудрого человека. Она строится на знании, что все мы сделаны по образу и подобию Творца, и даже в дикаре и ребенке можно пробудить этот образ. Надо для этого не принимать его дикарскую логику, а предлагать ему свою, еврейскую, Б-жественную…

Допрос длился много часов. Как когда-то в Ростове-на-Дону кто-то из следователей, не выдержав, стал грозить Ребе Йосефу-Ицхаку заряженным револьвером. Ребе сказал:

– Эта игрушка может напугать того, у кого один мир и много богов. А у меня только один Б-г и кроме этого мира есть еще мир Будущий…

ЧЕТВЕРТЫЙ КАНАЛ

Пусть ни про кого не будет сказано, но бывает так: тянут зуб, а отдается в сердце… Только тогда человеку несведущему становится видна связь между ними, только тогда он закричит: «Погоди, что ты делаешь?»

У Ребе Йосефа-Ицхака было много критиков. Одни упрекали его в излишней религиозности, другие – в отсутствии осторожности, третьи -в том, что он претендует на роль лидера всего советского еврейства. И вдруг, когда птицей тревожной пронеслась весть об аресте, евреи самые разные: хабадники, нехабадники, коммерсанты, сапожники, профессора и даже некоторые коммунисты – почувствовали: бьют в сердце. Многие при этом впервые вспомнили, что еврейское сердце у них, оказывается, есть.

В семь часов утра в день ареста в дом Ребе стали приходить евреи со всех концов большого города. В десять утра это стихийное совещание было перенесено на одну из квартир – из соображений конспирации. При неизбежном обилии слов и разницы в мнениях наметились три направления, по которым можно было действовать, добиваясь освобождения раввина Шнеерсона.

1. Обращение к «загранице» – к еврейской общественности, а также к послам и министрам.

2. Ходатайства перед советским правительством, что включало телеграммы, коллективные петиции, встречи с официальными лицами.

3. «Тихая дипломатия» – неформальные контакты с видными большевиками и, прежде всего, с чинами из ленинградского ГПУ.

Каждый из этих путей сразу оброс многими «но». Отношения с Европой у советской России были в ту пору весьма скверными. Англия объявила большевикам экономическую блокаду, поговаривали о войне. На этом фоне Совдепия не очень-то боялась потерять лицо и так чумазое. Наоборот, большевики хотели показать, что никого не боятся, аресты и расстрелы шли полным ходом.

Ходатайства перед правительством могли разозлить чекистов, что уже бывало не раз, и тогда могло произойти непоправимое. Что касалось личных контактов, то и здесь был тупик: во главе ленинградского ГПУ стоял известный антисемит Мессинг.

Получалось, что выхода нет.

В тот же день зять Ребе Шмарьяу Гурарий выехал в Москву. Учитывая опасное соседство Лубянки, было решено провести совещание с представителями столичного еврейства в зале одного из банков – вроде коммерсанты о делах советуются. Был создан комитет по спасению Ребе, но, кроме решения прощупывать осторожно почву и быть наготове, никаких предложений не поступило.

Через пару дней религиозный еврей из Ленинграда, нарушая субботу ради спасения человеческой жизни, прибыл в Москву и сообщил, что шестому главе Хабадской династии вынесли смертный приговор. Когда он будет приведен в исполнение или насколько отсрочен – зависело от воли Творца. Иных преград – моральных и юридических – у чекистов не было.

Видный коммунист, принявший участие в судьбе Ребе, сказал одной из его дочерей странно звучавшую в его устах фразу: «Молись, чтобы твой отец остался в живых…»

Полетели телеграммы. Кому? Председателю Центрального Исполнительного Комитета Калинину, главе правительства Рыкову, председателю ГПУ Менжинскому. В Харькове, Минске, Киеве и других городах собирали петиции в защиту Ребе, под которыми тысячи евреев, поколебавшись и вздохнув, ставили свою подпись.

Весть об аресте перелетела границу. Первыми очень активно начали действовать евреи Германии. Два берлинских раввина, ортодоксальный и реформистский, Гильдсгаймер и Бак, срочно обратились к третьему еврею, депутату бундестага от социал-демократов Оскару Кагану. Тот добился аудиенции у министра иностранных дел Германии, а затем все они – депутат, министр и два раввина – пошли на прием к заместителю рейхсканцлера доктору Вайсману.

Вайсман тоже не подкачал. В тот же день советский посол в Германии Крестинский получил от него меморандум с запросом по поводу ареста Любавичского Ребе. В отличие от других европейских стран, с Германией у России в ту пору отношения были весьма дружественные, что было связано с ожиданием взаимной выгоды. Поэтому Крестинский незамедлительно написал Вайсману такой ответ:

«Я уверен, что Советское правительство не заинтересовано в лишении свободы раввина Шнеерсона. Расцениваю эту историю как попытку одного из секторов партии, так называемой евсекции, свести счеты с энергичным религиозным лидером. И поскольку советская власть не выигрывает, а проигрывает от расстрела религиозного лидера, я верю в возможность исправить сложившееся положение, для чего немедленно изложу обстоятельства упомянутого Вами дела своему правительству. В свою очередь, обещаю использовать все имеющиеся в моем распоряжении средства, чтобы помочь освобождению раввина Шнеерсона…»

В тот же день Крестинский по телефону связался с Москвой и передал содержание меморандума немецкого правительства.

Мы не знаем, какие чувства испытывали чекисты и чиновники, получая телеграммы и письма, где говорилось о невиновности Ребе. А также что думали они, отказывая в приеме различным делегациям, приехавшим в Москву, чтобы просить и умолять об отмене ужасного приговора.

В ходе этих серьезных хлопот раскрылись глаза у многих, что существует еще «четвертое направление», ведущее Наверх, не на советский «верх», а на настоящий… В сотнях еврейских общин объявляли пост, читали Псалмы за благополучие Ребе, за его спасение. Хасиды спешили в Любавичи, Нежин, Гадич, Ростов – места, где были похоронены его святые предки, чтобы по таинственным и невидимым, но очень прямым каналам передать: ваш потомок, глава российского еврейства, в беде…

Эти просьбы и мольбы внимательно записывались.

Там, Наверху.

Город человека

ОНА, ОНА, ОНА…

Говорится в Талмуде, что ецер а-ра – дурное начало – каждый день пытается одолеть еврея и погубить его. Как сказано: «выслеживает злодей праведника и хочет убить его…» И если бы не Всевышний, то не было бы никакой возможности совладать с ним…

Носитель дурного начала – наша животная душа. По природе и привычкам своим она тянется за вещами материальными и грубыми. Поэтому и называется она животной. Весь смысл жизни животного – в еде, питье и других потребностях тела. В том же видит свою цель и наше животное начало, требуя максимального удовлетворения своих потребностей, куда входят также гордость, жажда славы. Как сказано: «У пиявки два рта, две дочери, и каждая кричит – «Дай, дай!»

Животная душа высокомерна, она больше всего любит и ценит себя саму, возвышаясь над всеми остальными людьми…

Она гонится за почетом, требуя к себе всеобщего уважения. На других она смотрит искоса. Мало того, что она не хочет ничем с ними делиться, она еще стремится заполучить себе то, что есть у них, вожделея и завидуя…

Все усилия, которые она прилагает, все изобретения, которые она делает, ведут к одной цели: как заполучить то, к чему она вожделеет. За этим гонится она днем и ночью, как самая настоящая скотина…

Разговор с отцом

СЕКРЕТ БОГАТЫРЯ

Это отрывок из маамара отца, Ребе Шолома-Довбера. Речь в нем идет о том, что такое еврейский богатырь, откуда берется его тайная сила…

«Бывает, что душа получает подкрепление от своего собственного света. Этот свет настолько высок, что не «одевался» в сосуды души, например, в мысль или действие. Благодаря своей высоте, этот свет пребывал в сокрытии, но случилось нечто, и вдруг он скачком устремился вниз.

Можно представить человека, который вынужден прыгать через пропасть настолько широкую, что не в силах человеческих перенестись через нее. Это возможно только при одном условии – если раскроется внутренний свет души.

Людям случается поднимать тяжести. Слабый человек может поднять немного, поскольку его душевная сила раскрывается в сосудах тела лишь в небольшой мере. Силач может поднять тяжелый груз, например, большой камень, так как душевная сила раскрывается в сосудах его тела гораздо больше. Но если ему нужно поднять очень большой камень, то прежней, уже раскрытой, силы будет недостаточно. Он должен преодолеть себя настолько, чтобы внутренний, скрытый свет его души раскрылся, – и тогда камень взлетит вверх.

Тот, кто, в отличие от обычных людей, умеет раскрывать внутренний свет своей души, может называться богатырем…

Если он способен сделать это, нет препятствия, которое могло бы загородить ему дорогу. Он поднимет самый тяжелый груз! И чем больше он преодолевает себя, тем больше раскрывается его сокровенная душевная сила…»

 «И ДАЖЕ ЭТО ГНЕЗДО…»

По правилам тюремного этикета Ребе как «опасному преступнику», которому угрожает смертный приговор, полагалась одиночная камера. Эдакий каменный мешок, где раньше гноил царизм народовольцев, эсеров и прочую опасную публику. Ребе и бросили в такой мешок, но из-за массовых арестов лета 1927 года там уже теснились на нарах три арестанта.

Помогали они Ребе, больному и голодающему, всячески. Где-то рядом буднично гуляла смерть. Надзиратель, раздавая утренний кипяток, мог обрадовать:

– Сегодня ночью укокошили тридцать душ! На просьбу добавить кипятка огрызался:

– Нечего тебе обжираться, все равно скоро расстреляют!..

Чужой страх заразителен, а товарищи Ребе по камере боялись очень. Но он не заразился. Когда принесли ему, наконец, тфилин, он сказал надзирателю-еврею:

– Учтите, я по-прежнему отказываюсь есть тюремную пищу, а буду есть только то, что принесут мне из дома, хотя бы это был один сухой хлеб. И кипяток для питья буду брать при условии, если его вскипятят в специальном баке для воды…

Надзиратель взорвался:

– Ты что, собираешься выдавать свидетельство о кашерности нашей кухни?

– Я не выдаю свидетельств о кашерности… А ваша обязанность -передать мое требование!

Мрачная серость Шпалерки ползла на него со всех сторон, давила на тело и на душу. Люди победившие издевались над людьми побежденными, и было полное согласие в хохоте мучителей и стонах жертв. В подобной ситуации остаться стоять на двух ногах и не участвовать в общем спектакле было крайне трудно. Ребе убеждал сам себя:

«Я обязан, я должен окончательно успокоиться, чтобы не показать в дальнейшем волнения и тревоги, не проявить и минутной слабости. Ни на йоту в сторону от принятого решения – не позволять этим негодяям топтать величие Яакова! Да поддержит меня в этом Всевышний!»

Мы уже упоминали рассказ о Баал-Шем-Тове, когда его душа вновь спускается в этот мир и поражается насколько он огрубел, и опустился.

Стоя незыблемо на сваях Петербурга и на костях его строителей, Шпалерка погружалась в плотную мглу, которую не комиссары придумали. Каждый выпускал ее наружу из собственной души. Комиссары только повернули стрелку, дали зеленый свет…

Ребе рассказывает:

«За пребывание в Шпалерке – хвала Б-гу. Я подчеркиваю – хвала Б-гу. Да, страдания были ужасными, но, я повторяю, «слава Б-гу», что они были и я прочувствовал их до последней косточки. Неверно говорят: «До кончиков волос», – волосы бесчувственны; именно каждая косточка выстрадала. То была ужасная боль: и от личных страданий, и при виде того, как убивают других.

Мне очень дорог тот период. Я сидел в темной камере, где день не отличался от ночи. И только по команде «подъем», которую отдавали в определенное время, можно было догадаться о наступлении времени шахарит – утренней молитвы.

У заключенных нет часов, день их делится на периоды между командами. Наше утро начиналось в 6.30 от громкого крика «подъем!» При этом не встают, а вскакивают, потому что сразу же открывается глазок в дверях, и горе заключенному, если остался он на нарах или лежит на полу.

Час спустя, в 7.30, щелкает один из замков на окошке двери в тюремную камеру. Это сигнал: «приготовиться к получению хлеба!» Сокамерники выстраиваются у входа и ждут, когда скрипнет второй замок.

Открывшееся окошко – большое событие в жизни арестанта. Не потому, что дают ему хлеб – мы не голодали, ниже я подробнее расскажу о питании в тюрьме в ту пору. Через окошко заключенный видит пусть неприятное и недоброе, однако новое живое лицо. И в этом крохотном разнообразии уже огромная радость. Ну а если повезет, если надзиратель случайно отодвинется в сторону, и покажется за его плечом кусочек здания, либо коснется лица легкое дуновение ветерка с воли – это радость двойная.

Проходит еще час, и в 8.30 выкликают: «приготовиться к приему кипятка!» Эту команду мы слышим дважды (второй раз – между шестью и семью часами вечера) и всякий раз ждем ее с нетерпением и страхом. Нетерпение понятно – только что съеден всухомятку кусок черного хлеба, а страх… «Казенное» имущество каждого – деревянная ложка, алюминиевая тарелка и большой алюминиевый кувшин с толстой ручкой, которая спасает от ожога, когда наливают в кувшин крутой кипяток. Но садизм – вторая натура наших двуногих мучителей. Показать свою власть, унизив человека, причинив ему боль, например, ошпарив ему руки, – любимое развлечение надзирателей, разрядка их примитивно-садистских инстинктов. Вдруг, без всякого объяснения, они запрещают держать кувшин за ручку, и заключенные кричат от боли, но терпят. Иначе вообще не получишь воды, а она так хороша – приятно-обжигающая, чуть сладковатая… Ее дают только в собственные руки. И, когда после трехдневной голодовки я отказался подняться с нар, тюремщики спокойно оставили меня без воды.

В час дня и в пять вечера заключенных кормят, о чем ниже; в остальное время они предоставлены самим себе. Могут обмениваться воспоминаниями, думать свои думы или читать. Каждые две недели арестантам выдают по две-три книги. Как правило, все это литература коммунистического толка, но отказываться нельзя и просить на выбор тоже нельзя, вернее сказать, бесполезно.

Делать какие-либо записи для себя запрещается строжайше. Но существует ежедневный официально дозволенный письменный час, когда выдают клочок бумаги и ручку для «высочайших», так сказать, прошений: начальнику отделения, следователю, защитнику или врачу. Раз в две недели можно написать короткое письмо родным и в тот же день получить от них весточку. Вся эта переписка, естественно, совершенно открытая, более того, заключенных строго-настрого предупреждают, о чем можно и о чем нельзя писать. По правде сказать, единственная дозволенная тема – здоровье узника, но упаси его Б-г пожаловаться на медицинское обслуживание. Обучить цензурным правилам арестантов труда не составляет, иное дело их родственники: нет-нет, да и прибавят лишние «неположенные» слова. В этом случае цензура не мучается головной болью, ничего не вычеркивает, а просто-напросто конфискует подозрительное письмо.

И, наконец, раз в неделю, по средам, пишут деловые записочки близким. В этот день заключенный отправляет домой нижнее белье для стирки и пустую посуду, в которой получил предыдущую продуктовую передачу. К такой посылке приложен список-перечень посылаемого с добавлением личной просьбы: нужно то-то и то-то из еды и одежды. От щедрот администрация позволяет добавить – здоров или болен, предпочтительнее, конечно, здоров, потому что больных в тюрьме не жалуют, а к здоровью заключенных относятся безразлично.

Формально заключенным обеспечена постоянная медицинская помощь. В тюрьме есть врач, и единожды в месяц, по расписанию, ведут к нему на осмотр. Но если арестанту нездоровится, то как бы он ни занемог, немедленной помощи все равно не окажут. Заболевший обязан подать прошение на имя начальника отделения, тот перешлет его в центральную контору, там рассмотрят и учтут в порядке неторопливой очередности… Короче, обычная бюрократическая канитель, которая быстрее, чем в три дня, не раскручивается. И бывает, к врачу уводят уже выздоровевшего, либо врач приходит в камеру, когда уже не в силах помочь…

Засыпает тюрьма в 10.30 вечера. «Ложись спать!» – идет вдоль камер надзиратель. – «Отбой!» Тут уж мешкать никак нельзя, по вечерам тюремщики злее всего и за минутное промедление готовы отправить в карцер. Надо сказать, что ночной дежурный – полный хозяин над заключенными и волен по своему усмотрению вершить самосуд немедленно, без санкций начальника отделения. Эта малая власть их пьянит, расправа за малейшее неповиновение или нерасторопность следует незамедлительно.

По мнению тюремщиков, карцер – наказание незначительное, безобидное, эдакий тонкий намек воспитательного характера, вроде легкого шлепка, которым взрослый награждает ребенка. Но я приведу здесь рассказ своего соседа по камере, которому (и соседу, и рассказу) у меня нет оснований не доверять.

Этот человек прост, несколько наивен и совершенно не способен на выдумку – да у него и не хватит на это ума. О своей жизни он рассказывает абсолютно правдиво, без малейшего желания приукрасить или преувеличить. Так же безыскусно повествует он о событиях своего первого тюремного дня:

«Привели меня сюда, – говорит С., – в камере ни души, один я, правил тюремных не знаю. Ну, спать велят, а какой тут сон, раз в тюрьму попал, спать не хочется. Сел на койку и закурил. Дежурный в окошко глянул и говорит так зло – ложись! Ну, я его, как принято, по-матерному… Докурить не успел, дверь открывается, заходит надзиратель, давай, говорит, за мной. Поднялся. По каким-то лестницам пошли, потом, гляжу, подвал. Он одну дверь отпирает, заходи, говорит. Думаю, он за мной, а дверца – хлоп – и темно, хоть глаза выколи. Ступил я шаг и чуть не упал – ну чисто в коровнике, трясина под ногами до щиколотки. Воздух душный, вонища. Зажег спичку, смотрю – батюшки мои, погреб, ну, аршин, может, на пять. Стены сырые, течет, а под ногами черви – длинные, мерзость такая, белые и черные. Спичка погасла, ну, думаю, с места не стронусь, как встал, так хоть всю ночь простою. Да не тут-то было. Крысы там здоровенные, по ногам шастают, а стукнешь -визжат, кидаются. Ну, просто страх Г-сподний, я и давай руками, ногами махать. Веришь ли, может и часа не прошло, а замучался, кажется ночь на исходе…

Вдруг, слышу, дверь отпирают. Все, думаю, конец, отсюда на расстрел. Кричит: «Выходи!» А куда выходить-то, кругом темень темная. «Ничего не вижу», – говорю. Тогда он свет зажег. Осмотрелся хорошенько, поверишь, еще страшнее стало. Это ж не погреб даже – яма зловонная, хотя и койку железную теперь углядел, ну такую, как здесь…

– Давай, чего встал?! – начальник гавкает; тут уж я ждать себя не заставил. Вышел, стою и дрожу. «Ступай на лестницу», – говорит. -«Слава Тебе, Г-споди, думаю, кажись, не на расстрел».

– Ну, – говорит он мне, – успокоился? Будешь теперь знать, как с начальством здороваются? Я молчу, головой киваю.

– Ты, – говорит, – теперь заключенный, я – твой начальник, а начальство нельзя материть. Понял?!.. Ну, иди спать. Будешь спать?

– Буду, – отвечаю, – обязательно, ваше благородие, буду. Тюх да тюх, как он врежет мне с двух рук по физиономии. Тут я совсем обалдел, почему, за что – не знаю.

– Какое я тебе благородие, – орет. – Мерзавец ты, белый слуга, шпион… Да я тебя на трое суток сюда заколочу, если трех часов не достало.

– Батюшка ты мой, голубчик, – я уж и знать не знаю, что тут говорить положено, только причитаю, – миленький ты мой, господин начальник, век тебя слушать буду…

Как он мне трижды по физиономии-то – тюх! Больно – страсть, зубы языком щупаю – шатаются, из носа кровь течет. А все ж стою, держусь, как перед начальником стоять положено. Я человек бывалый, дисциплину солдатскую знаю. Четыре года государю послужил. И на японской был, и генералов видел. Порядок есть порядок, дисциплина -дело нешутейное, ты хоть сдохни, а солдатом верным оставайся. Так нас в старое время учили, не то, что мальчишек нынешних, которые только водку пить горазды, да языком болтать направо и налево, а толку в них никакого.

– Какой я тебе господин?! «Товарищ» надо говорить, теперь господ нет – все товарищи.

– Хорошо, – отвечаю, – товарищ. Больше не буду.

Тут он меня опять два раза двинул. Спасибо, не в лицо, а в грудь.

– Какой я тебе товарищ! Нельзя так начальника называть. Не забывай: ты – заключенный, я – твой начальник. Так и говори впредь – «товарищ начальник»…

Как повел он меня обратно, тут я маленько и ожил: снова спать хочется и курить хочется, только губы разбитые болят, и нос, и зубы. Иду и про себя повторяю: «Товарищ начальник, товарищ начальник». Боюсь – не забыть бы, а то плохо будет… Ах, как приятно было в камеру вернуться да на свою коечку лечь!»

Комментаторов Торы занимает вопрос: почему Йосеф, когда его продали в рабство, оказался в караване арабских купцов, которые везли в Египет благовонные растения? Раши пишет: «Чтобы этот праведник не пострадал от плохого запаха…» Но ведь до этого Йосефа били, рвали с него одежду, а потом бросили в яму со змеями и скорпионами – эти-то страдания во много крат тяжелее… Наши мудрецы объясняют: эти страдания связаны с телом, и праведник от них не застрахован. Что касается обоняния, то это чувство напрямую связано с еврейской душой. А душу праведника Всевышний бережет как зеницу ока. Поэтому Йосеф попал в караван, где везли благовония. Поэтому… Впрочем, есть много «поэтому»…

Накануне субботы Ребе вдруг принесли передачу из дома – три чудесных субботних халы. Вопреки всем тюремным правилам, неразломанные, цельные, как требует Галаха.

Накрыв платком две из них, закрыв глаза, голосом, дрожащим от волнения, но громко Ребе произнес Кидуш – освящение седьмого дня. Соседи по камере молча слушали. Еврей-надзиратель тоже. Он что-то помнил или вспомнил. Назавтра, на исходе субботы, он дал Ребе две спички сказать благословение на огонь, как полагается во время чтения Авдалы – молитвы, которая отделяет субботу от будней.

У Ребе было с собой больше ста папирос. Верный своей привычке делать краткие записи о событиях дня, он писал на окурках. И опять же чудо – в нарушение всех инструкций ему было дозволено это делать.

Для соседа-еврея раз в день он давал урок Торы.

У Ребе спросили:

– Что вы хотите, чтобы вам прислали из дома? Он сказал:

– Субботние одежды…

И вот в тесной камере он надевает сюртук и повязывает черный вязаный пояс, как там, в Любавичах, в ярко освещенной синагоге…

Из «окурочных записей» восстановлено:

«По замыслу строителей эти мрачные комнаты предназначены для мук и гнета. Но именно поэтому еврей обязан обострять свой разум и чувства, читая отрывки из Торы и Псалмы. И размышлять о том, что славой Его полна Вселенная и даже это разбойничье гнездо…»

Все вместе выглядело так: он не покорился.

Город человека

КАМЕНЬ С ДУШИ

Такой совет дают наши мудрецы: «Если мерзавец – дурное начало – прицепился к тебе на улице, тащи его туда, где учат Тору. Если даже из камня сделан он, то растает…»

Есть евреи, у которых дурное начало усилилось настолько, что сердце у них, не дай Б-г, стало как камень. Это значит, они опустились на уровень неживой природы, где человеческому разуму негде проявить себя.

Такой человек и вправду словно окаменел. Душа его не тянется к святости, не испытывает прилива сил, соприкасаясь с Торой и ее заповедями.

Что же делать?

Нужно учить Тору несмотря ни на что. Если не умеешь читать ее, слушай, как это делают для тебя другие. Очень важно ходить утром в синагогу, поучиться немного перед молитвой и помолиться вместе со всеми евреями, а потом снова заглянуть в книгу. То же относится ко времени между дневной и вечерней молитвой, которое также нужно посвятить учебе. Общее правило: надо учиться понемногу, но при любой возможности. Если этот порядок будет соблюдаться, еврей почувствует, что «окаменелость сердца» проходит, оно снова становится человеческим.

Тора – это сила, единственная сила в нашем мире. Она поднимает каждого, кто учит ее или обучает других, или помогает деньгами тем, кто сидит над книгой. Как бы прост и даже груб такой еврей ни был, он будет подниматься вместе с Торой, которую нельзя выпускать из рук…

«КОТОРЫМ ВЫ УТИРАЛИ СЛЕЗЫ…»

Среди тех, кто нес благословение Всевышнего в отмытые от крови коридоры московского и ленинградского ГПУ, одна из первых ролей принадлежит Екатерине Павловне Пешковой, первой жене Максима Горького. Это она, не зная усталости, бесстрашно требует отмены ужасного приговора, это она, русская женщина, от законов Галахи весьма далекая, настойчиво добивается, чтобы Ребе не заставляли нарушать субботу. И поэтому о ней стоит здесь рассказать.

Екатерина Пешкова (1876-1965) родилась на Украине, гимназию окончила в Самаре. Была членом партии социалистов-революционеров. Но бомбы не бросала, главным призванием ее жизни была Благотворительность с большой буквы.

Она занималась сбором средств для революционных матросов, политэмигрантов. Много времени жила за границей. После Первой мировой войны вернулась в Россию, занималась помощью жертвам войны, беспризорным детям.

Главным делом ее жизни стало руководство Комитетом помощи политическим ссыльным и заключенным (Помполит). Его называли еще «Политический красный крест». Она занималась этим с 1918 по 1938 год, почти двадцать лет.

Почти двадцать лет Екатерина Павловна вместе со своим заместителем адвокатом Михаилом Львовичем Винавером без устали посещала тюрьмы, лагеря, политизоляторы и прочие места, где люди сидели без вины и суда. Ей удалось многих спасти от «вышки», многих вытащить из-за решетки. Среди ее подопечных были, конечно, и эсеры, и анархисты, но гораздо больше тех, кого в отчетах Помполита называли «прочими». Среди этих прочих – польские военнопленные, жена расстрелянного адмирала Колчака, служители разных вер и другая «буржуазия», с которой Екатерина Павловна боролась во: время дореволюционное, а потом, не в силах снести красного террора, начала этих людей спасать.

У нее не было протекции, не было кругов или организаций, которые бы ее кормили и защищали. Лишь репутация безупречно незапятнанная, лишь простота души и тонкость покоряющая. Это заставляет страшного Дзержинского выполнять ее просьбы, это помогает коммунистам, уставшим от своих нелепых зверств, иногда прислушиваться к тихому настойчивому голосу этой женщины, которую не поддерживает никто, кроме совести.

Вот отрывок из ее рассказа, записанного подругой:

«Когда началась революция, то у нас (Политический красный крест) был пропуск во все тюрьмы, и мы свободно там бывали… И вдруг пропуск отобрали. Надо было идти к Дзержинскому. Я сказала, что не пойду в Чрезвычайку. Но Муравьев заболел, один идти Винавер не соглашался – пришлось пойти.

Дзержинский нас встретил вопросом:

– Почему вы помогаете нашим врагам?

Я говорю:

– Мы хотим знать, кому мы помогаем, а вы у нас отобрали пропуск!

Дзержинский:

– А мы вам пропуск не дадим.

Я:

– А мы уйдем в подполье…

Он:

– А мы вас арестуем! С тем и ушли. На другой день нам дали пропуск…»

И еще отрывок:

«В 20-е годы мы с Винавером возили передачи в Бутырки. В столовой на Красной Пресне мы брали порции второго блюда и вдвоем везли их на ручной тележке.

Это довольно далеко и страшно утомительно. Везем, везем, остановимся – отдыхаем, прислонившись спиной друг к другу. А собственно, зачем мы это делали сами? Сколько людей сделали бы это за нас – и с удовольствием…»

Тут, может быть, она ошибалась. Добрых людей на Руси, в общем, хватало. Но смелых и добрых людей – по пальцам сосчитать, все больше дяди вани либо стеньки разины…

В деле освобождения Ребе Екатерина Павловна была одной из самых активных фигур. К ней приходили члены Комитета по освобождению Ребе, делились планами, высказывали просьбы. Она выслушивала и шла в правительство или на Лубянку. Двери перед ней открывались, она ведь была «из своих», революционерка…

Пешкова трудилась в своем Помполите до самых невозможных времен, до 1938 года. Тогда началась ежовщина, доносили все на всех, коммунисты расстреливали коммунистов. Политический красный крест по приказу Ежова закрылся. Винавер был арестован и приговорен к традиционной «десятке», а ее, может, из-за родства с Горьким, а точнее сказать, Б-г не велел, не тронули. Екатерина Павловна делала добро, где могла. Помогала в годы войны эвакуированным детям, помогала после войны бывшим «врагам народа» возвращаться и получить реабилитацию. Официально она числилась консультантом архива М.Горького.

Екатерина Павловна скончалась в возрасте очень преклонном. Гражданская панихида, как было принято тогда, была лицемерной. Говорили о ее вкладе в «литературное наследие». Только одна женщина произнесла: «Спасибо, Екатерина Павловна, от многих тысяч заключенных, которым вы утирали слезы…»

Если говорить о «праведниках народов мира», то, наверное, среди них можно назвать ее имя.

ДВА СЦЕНАРИЯ

Смертный приговор Ребе Йосефу-Ицхаку был отменен. Лулов не смог выполнить свое обещание: расстрелять главу ХАБАДа в течение 24 часов. Из всесильной Москвы пришло известие: заменить расстрел ссылкой на десять лет на Соловецкие острова.

Соловки в лексиконе тогдашней России означали безнадежную тюремную глушь, тупик, откуда нет возврата. Члены комитета по освобождению Ребе отправились вновь к Екатерине Пешковой. Надо просить, чтобы эту ссылку отменили, или хотя бы отложили, или, на худой конец, дали Ребе возможность добираться до островов за свой счет, а не в арестантском вагоне. Состояние его здоровья таково, что любая из этих поблажек жизненно необходима…

Пешкова обещает, что будет бороться до конца, до полного освобождения. И она тут же начинает действовать, добиваясь встречи с новым начальником ГПУ Менжинским. Но в Ленинграде об этом не знают, и когда проходит слух, что сегодня партию заключенных отправляют на Соловки, то семья Ребе, его хасиды и просто евреи – очень большая толпа – собираются около Шпалерной тюрьмы, чтобы, пока его будут вести к арестантской карете, успеть обменяться взглядом, крикнуть ему что-то…

Дальше ход событий, как река в дельте, расходится на несколько потоков…

Часть хасидов бросается на вокзал: может, Ребе вывезли раньше, другим путем, и теперь остался последний шанс увидеть его у вагона.

Пешкова в Москве встречается с Менжинским, и тот соглашается отменить десять лет, отменить Соловки. Ребе выводят из камеры и ведут по тюремным коридорам на отправку по этапу. В помещении канцелярии он сталкивается с одним из своих секретарей, Хаимом Либерманом. Тот тоже арестован. Увидев Ребе, Либерман вскричал:

– Вы живы?!

И потерял сознание. Очевидно, ему сообщили нечто другое…

Ссылка – это еще не свобода, но все же есть возможность покинуть эти стены. Однако Шпалерка продолжает множить свои жертвы. Вот что пишет Ребе в своих записках:

«Всю группу заключенных выстроили в шеренгу.

– Зачем вы нас выстраиваете? – спросил кто-то.

– Хотим пристрелить на месте, – ответил конвойный.

Услышав это, молодой человек (еврей из Витебска) упал без сознания и, не приходя в себя, скончался. Подошел охранник, толкнул несчастного ногой, послушал сердце и сказал: «Умер».

Тюремщики вычеркнули из своих книг выбывший арестантский номер и, посмеиваясь, сделали издевательскую пометку: «Вышел в расход добровольно…»

«Наконец, меня подозвали к столу. Среди вороха бумаг вижу свое «дело». Папка раскрыта, на первой странице несколько зачеркнутых резолюций…

Первая строка перечеркнута. Следующая строка: «Десять лет каторги на Соловецких островах», – тоже зачеркнута, а сбоку написано: «Нет». Читаю последнюю резолюцию: «Выслать на три года в г. Кострому».

Евреи и русские, которые стерегут и допрашивают Ребе, ведут себя очень по-разному. Русские отличаются замогильным юмором и медвежьим равнодушием к судьбе арестанта. Евреям же важно – хотя бы на словах – решить спор с раввином-фанатиком в свою пользу. Потому что если этот цадик покинет Шпалерку, не склонивши голову ни разу, тогда, выходит, он прав, и он чистый, а они по горло в грязи.

Если взглянуть на дело с другой стороны, Ребе тоже хочет, чтобы они это поняли…

Первая попытка.

По их сценарию, Ребе должен стоя выслушать сообщение об отмене смертного приговора и, может быть, прослезиться, прошептать слова благодарности, а еще лучше, чтобы колени у фанатика подкосились…

Вот что мы читаем в записках Ребе:

«Их было несколько человек, они пришли утром, после молитвы, то есть в одиннадцатом часу. Кто-то из них приказал мне подняться и напомнил тюремное правило: заключенный обязан встать при появлении в камере тюремного начальства и стоя слушать любое сообщение. Но я твердо решил ни в чем не повиноваться этим слугам дьявола и не обращать на них внимания, как если бы их вообще не существовало.

– Не встану, – сказал я, как обычно, на идише.

Он предупредил, что меня изобьют. Тогда я вообще замолчал.

Они стащили меня с нар, избили и ушли.

Некоторое время спустя появился необычайно вежливый Лулов.

– Ребе, – начал уговаривать он меня, – почему вы не подчиняетесь приказам?.. Ведь вам хотели объявить о смягчении приговора, а вы упрямитесь по-пустому. Встаньте, когда они войдут, по-хорошему прошу, ведь вас снова будут бить, сурово накажут…

Это был намек на карцер, на подвал, где крысы, болото и черви.

Я ничего не ответил.

Они вернулись, но я опять отказался стоять перед ними. Тогда один из следователей, еврей по фамилии Ковалев внезапно ударил меня ниже подбородка с такой силой, что я чувствовал боль от удара еще долгое время спустя. Выходя из камеры, он прошипел по-русски:

– Мы тебя еще научим!

Не сдержавшись, я ответил на идише:

– Не знаю, кто кого…

Вторая попытка.

Лулов пытается уговорить арестанта поддержать созыв конференции еврейских общин в Ленинграде, против которой Ребе в свое время протестовал столь решительно, считая ее ловушкой евсекции. Косвенно Лулов подтверждает это, проявляя к конференции интерес чересчур живой, замешанный на шантаже. Он убеждает:

– Кострома – это тоже ссылка, и тяжелая ссылка. Вы испытаете там много мучений. Но их можно избежать, если вы согласитесь участвовать в конференции, которую раньше хотели сорвать. Подумайте! Если публично откажетесь от прежнего мнения, мы вас тут же выпустим на свободу… Ответ Ребе: решительное «нет».

Третья попытка.

Чекисты собираются отправить Ребе в ссылку поездом, который приходит в Кострому в субботу. Здесь у работников ГПУ есть все шансы на успех: Ребе арестант, человек подневольный, и обязан – даже по еврейскому закону – покориться. Но он-то знает, что сейчас время шмад – массового отхода от веры. В такое время, опять же согласно Галахе, нужно соблюдать законы Торы до последней точки, до последнего уголка у самой маленькой буквы йюд…

Лулов слышит:

– В субботу не поеду ни в коем случае!..

Это последний для Лулова шанс. Он размахивает в воздухе какой-то бумажкой:

– Если согласитесь поехать в субботу, вот вам пропуск и вас сейчас же отпустят домой!

Ребе говорит:

– Я буду сидеть здесь сколько угодно, но в субботу не поеду!

И опять задействована неизменная Пешкова. По ее просьбе глава правительства Рыков звонит Менжинскому, а Менжинский – в ленинградское ГПУ. Поездку перенесли на другой день.

Ребе вспоминает:

«Благодарение Всевышнему, Который избавил меня от поездки в субботу, и я провел ее в тюрьме… Хочу отметить, что в последние дни, с четверга по воскресенье, хотя в тюремном распорядке ничего не изменилось, я чувствовал себя совершенно свободным…»

Это было в камере размером два на два.

Ребе считал, что со злом не занимаются игрой в поддавки. Его отметают. Старые хасиды говорят, что после освобождения Ребе советская власть дала трещину, поползла к своему концу.

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ШОЙХЕТА

Эта история приключилась больше чем за сто лет до ареста Ребе и прямо не связана с ней. И все же стоит рассказать ее именно теперь. Как-то раз, во времена Ребе Цемаха-Цедека из Любавичей, сидели в его доме хасиды и при свете небольшой свечи учили хасидут, а также рассказывали истории о разных праведниках. Вдруг открылась дверь, ведущая в кабинет Ребе, он вышел и спросил, о каком праведнике они сейчас толкуют. И когда назвали имя – рабби Менахем-Мендл из местечка Городок, сказал Ребе:

– Когда говорят о цадике из Городка, нужно зажечь много свечей, потому что он был истинный праведник и принес в наш мир истинный свет…

Тут же принесли много свечей, и вся комната наполнилась светом. Тогда Ребе сел среди своих хасидов и повел такой рассказ…

Был у рабби Менахема-Мендла в местечке один ученый хасид, который работал шойхетом. Однажды предупредили его от имени рабби, чтобы он очень берегся, потому что нечистая сторона этого мира охотится за ним, чтобы заполучить его душу в свои руки. Не обратил наш шойхет должного внимания на слова рабби, и когда тот почувствовал это, то предупредил его еще раз, и еще…

Наш шойхет был также моэлем, то есть делал детям обрезание. Прислали за ним однажды телегу, чтобы он «ввел в завет Авраама» ребенка какого-то еврея, жившего на отшибе, в одной из деревень. Что ж, собрал он инструменты, сел в телегу, кучер щелкнул кнутом…

Когда выехали они из местечка, то свернула вдруг телега с дороги в лес и помчалась среди кустов и деревьев. Встревожился шойхет и спросил у кучера, не заблудились ли они. На что тот отвечал: «Ничего, сейчас доедем…»

Заметил шбйхет, что телега несется, почти не касаясь колесами земли, вскакивая на горы, перелетая через овраги. Вот тут-то он вспомнил о предупреждении святого рабби и подумал, что не уберегся…

Подлетела телега к дому, стоявшему посреди дремучего леса. С большим почетом и уважением провели шойхета в дом, чтобы, как водится, осмотрел он ребенка. Случилось так, что остался он наедине с матерью новорожденного, и тут начала она плакать и жаловаться, что попала она в сети главы чертей, стала его женой и родила от него сына. Захотелось ей, чтобы он был обрезан, как всякий ребенок, рожденный от еврейской матери, кем бы отец его ни был – запорожцем, гайдамаком, чертом… Глава нечистых ей в этом не препятствовал, желая, может быть, заполучить в плен еще одну драгоценную еврейскую душу…

– Как же мне выбраться отсюда?! – перебил ее шойхет.

– Есть только один путь: не пробуй ни одного куска из тех блюд, которые будут тебе предлагать. Тогда, может, есть надежда…

Тут стали заворачивать во двор тысячи телег, в которых сидели бородатые мужчины и женщины в платках, до чрезвычайности похожие на евреев. Может, это и были евреи, вернее – их животные души, которые заблудились в чаще жизни, порвав ту золотую нить, которая соединяет нас с Небесами…

Так или иначе, но еда, которую они привезли, пахла почти как угощения в райском саду. Невероятно трудно было шойхету отказаться от тех блюд, которые наперебой предлагали ему, но, помня, что это его единственный шанс, он держался и крепился. Кое-как переночевал он в избе, а поутру сделал ребенку обрезание и, не съев ни крошки на праздничном обеде, попросил, чтобы отвезли его обратно. Что ж, черти тоже знают правила приличия: раз не соблазнился, значит, пока ты еще не наш… Посадили его в телегу и, летя через горы и овраги, вмиг домчали в еврейское местечко Городок.

Надо ли говорить, что шойхет тут же поспешил к рабби Менахему-Мендлу просить прощения за небрежение к его словам и совета, как быть дальше. Но цадик не вышел к нему, а через прислужника велел передать:

– Ты нечист и отойди прочь…

Тогда бросился шойхет ко всем своим знакомым и друзьям, людям почтенным, очень уважаемым, чтобы они просили за него перед рабби Менахемом-Мендлом. Наконец цадик разрешил ему прийти и сказал:

– Сколько раз я предупреждал тебя, а ты не обращал на мои слова внимания! Очень горько было мне узнать, что ты оказался у них… Очень много мне пришлось молиться, чтобы не пропала душа твоя. Знай же, что по-прежнему ты в опасности, и не оставили они мысли заполучить тебя… Только один совет я могу тебе дать: если они снова приедут за тобой, не отказывайся, поезжай прямо в их логово. А когда поедешь, скажи их атаману с полной верой: «Ты – ничто!» И то же будешь говорить всем остальным. Это твой единственный путь к спасению. Большие испытания ожидают тебя там, но если ты скрепишься и будешь помнить обо мне, то найдутся у тебя силы все преодолеть. Словом, если удастся тебе доказать им, что они – ничто, тогда ты спасен… Прошло какое-то время, и знакомый кучер вновь остановил лошадок у дома шойхета, чтобы пригласить его на очередной брис. Тут же пошел наш шойхет к рабби Менахему-Мендлу, и благословил его цадик, чтобы светила ему удача и чтобы он вернулся с миром домой. Тут почувствовал шойхет, что в душе его больше задора, чем страха, и что он готов пройти все до конца.

Что ж, снова скачка по лесу без дорог и тропинок, и опять знакомый дом на опушке леса. Как только увидел шойхет атамана чертей, тут же крикнул ему очень невежливо:

– Ты – ничто! Все вы – ничто! Одна видимость!… Захохотали еврейские черти – да мы тебя прихлопнем одним пальцем, такую козявку… А шойхет свое:

– Вы – ничто! Совершенное ничто!..

Приказал тут атаман, чтобы завели наглого шойхета в дом, и сказал: «Посмотрим, что сейчас будет». Свистнул атаман, и все гости выкатили огненные языки изо ртов, и покатились они к ногам нашего гостя. Он, понятно, перепугался, но твердит свое:

– Вас нет! Никого и ничего!

Пугали они его по-всякому и по-разному, только что душа не вышла из тела. Но заметил, однако, шойхет, что «друзья и гости» потихоньку, без лишнего шума покидают дом… И атаман это заметил. Воскликнул он со всей серьезностью:

– Как же не стыдно тебе говорить нам такие обидные и позорные вещи? Да знай, что я могу забросить тебя в срамное место этого мира, в самую глубину, и не выберешься ты оттуда никогда и нипочем!..

Ответил ему шойхет, дрожа от страха, но сильно и звонко:

– Знай, что не своею силой стою я тут против вас всех, но силой моего Ребе, святого Менахема-Мендла из Городка! Сказал тогда атаман вдумчиво и спокойно:

– Эй, а ну-ка принесите мне книги, где записаны все раввины-зазнайки и фальшивые праведники! И знай, что если я найду там имя твоего учителя, то тогда ты пропал, тогда ты наш… А если нет – отвезем тебя с миром домой, к твоему Ребе…

Принесли прислужники книги. Немало их было, и такие толстые! Все ошибки еврейских мудрецов были обозначены там, все обиды, которые причинили они кому-либо вольно или невольно. Долго копался атаман в этих книгах, а потом сказал со вздохом:

– Рабби Менахем-Мендл из Городка у меня не значится… Твоя взяла!

И – уговор дороже денег – привезли нашего шойхета домой. Пошел он к своему Ребе и был принят сердечно и ласково. Цадик сказал ему:

– Ты выдержал испытание, и больше они не привяжутся к тебе… Отныне главным свойством твоим будет мир, и в доме твоем будет мир, мир во всем…

Когда Ребе Цемах-Цедек закончил свой рассказ, то он спросил: «Теперь вы понимаете, почему я приказал зажечь побольше свечей?»

СО ВСЕЙ СИЛОЙ ЕВРЕЙСКОГО УПРЯМСТВА

В поведении Ребе не было ни капли бравады. Бравада мудреца – такое сочетание просто невозможно. Но был поединок, очень серьезный, двух реальностей, внутренней и внешней. Ребе знал, что ядро еврейства – это не фамилия, и не язык, и не борьба с антисемитами, и даже не свое государство. Ядро еврейства – это связь с Творцом и соблюдение Торы, которую Он дал нам.

Взбесившаяся клипа – внешняя оболочка вещей и душ – буянила особо крепко в 20 веке, требуя, чтобы люди поклонялись электричеству, мавзолею, лакированному боку автомобиля.

Реальность Торы не существует без еврея, который этой реальностью живет. Был в Карпатах городок, где жило много евреев и в том числе плотогоны. В силу занятия своего – гонять плоты по горным рекам – эти люди были отважны и чрезвычайно сильны. На Симхат Тора они крепко напивались и, бережно держа невесомый в их ручищах Свиток Торы, разбредались по городку. К каждому плотогону был приставлен другой еврей, потрезвее, который объяснял прохожим, что лучше им сейчас расступиться, потому что в случае чего этот еврейский дядя может пришибить. И гуцулы, словаки, венгры с уважением смотрели на Свиток, который думал, двигался, дышал. Плотогоны его оживляли. Собою.

И в данном случае речь тоже шла о жизни Торы. Поэтому больной и страдающий человек не спешил покинуть Шпалерку. В субботнем сюртуке молился в тесной камере.

В его ссылке было нечто от королевского выезда. Ребе еще пил тюремный кипяток, а его хасид реб Михоэль Дворкин уже приехал в Кострому, отремонтировал микву, переговорил с евреями, которых там было сто семей, и открыл подпольный хедер.

В первый день новой недели Ребе вышел из тюрьмы и на шесть часов был отпущен домой собрать вещи и попрощаться. Перед этим он подписал инструкцию, где говорилось, что:

– в восемь вечера он должен явиться на вокзал и выехать по месту ссылки;

– в случае опоздания на поезд он обязан вернуться в тюрьму, иначе его приведут туда силой;

– в Кострому он должен следовать без задержек в пути и прибыть туда в понедельник вечером;

– во вторник утром он должен явиться в местное ГПУ, в чьем ведении будет находиться в течение трех лет.

Весть о том, что Ребе на свободе, быстро разнеслась по городу. Как писал он в своих воспоминаниях, «в квартире стало тесно от пришедших поздравить меня». Вместе с Ребе в Кострому ехали его зять Шмарьяу Гурарий, средняя дочка Хая-Муся и хасид, друг семьи, реб Элияу-Хаим Альтгойз.

На вокзале – толпа евреев. А также (не хочется писать это «а также») наряд солдат, милиционеры и несколько в штатском из следственного отдела ГПУ.

До отхода поезда – несколько минут. Ребе обращается к провожающим с таким словом:

– Мы просим Всевышнего: пусть будет Он, Б-г наш, с нами, так же, как был Он с нашими отцами, и пусть не оставит и не оттолкнет нас… Не по своей воле оставили мы Эрец-Исраэль и не в силах наших по простому желанию вернуться обратно. Отец и Творец наш, Благословен Он, отправил нас в галут. Он же нас и выведет из него, соберет со всех четырех сторон света и поведет гордо во главе с Машиахом в нашу землю – чтобы это случилось очень скоро, сейчас! Но должны знать все народы, что лишь тела наши находятся в галуте, под властью чужих царей, но души наши не отданы в галут и царям неподвластны! Мы должны объявить открыто, перед всеми, что никто не смеет ограничивать евреев, а тем более принуждать – во всем, что связано с нашей верой, Торой, заповедями и обычаями. Надо вспомнить слова Б-га и заявить со всей силой еврейского упрямства, со всем самопожертвованием, проявлявшимся на протяжении тысячелетий: «Не трогайте Моего помазанника, не делайте зла Моим пророкам!»

К сожалению, у нас не хватает смелости и сил, чтобы дать отпор нескольким сотням молодых еврейских хулиганов, которые, будучи пустыми внутри, издеваются над евреями и над еврейством… Всем известно, что закон этой страны с определенными ограничениями разрешает изучать Тору и выполнять заповеди. И лишь благодаря доносчикам и хулиганам приходится за это садиться в тюрьму или идти на принудительные работы!

Мы просим, чтобы Всевышний не оставил и не оттолкнул нас, чтобы Он дал нам силы не отступать перед страданиями тела, а наоборот, принимать их с радостью. И пусть любое наказание, которое мы, не дай Б-г, будем получать за организацию хедеров или соблюдение заповедей, лишь прибавит нам стойкости в сохранении и укреплении еврейства!..

Надо помнить, что тюрьма и принудительные работы – это страдания временные, а Тора и заповеди вечны!

Мир вам всем! Будьте здоровыми и стойкими и телесно, и духовно. Надеюсь я на Всевышнего, Благословен Он, что мое временное заключение только прибавит всем сил в укреплении еврейства, которое вечно. И пусть исполнится, чтобы Всевышний был с нами так же, как с нашими отцами, чтобы не оставил и не оттолкнул нас… И пусть у всех евреев будет свет!

Раздался свисток, поезд тронулся.

Было немало людей, которых эти слова Ребе грели потом всю нелегкую советскую жизнь и еще хватило для детей и внуков.

Город человека

ОТДАТЬ ВСЕ СЕРДЦЕ

Каждый еврей, который жертвует собой ради Торы и ее заповедей, спасает этим весь мир.

Что такое месирут нефеш – самопожертвование? Это самоотдача, когда все желания и вся страсть направлены на служение Б-гу, только на это… Еврей и его дети учат и выполняют Тору, причем и учеба, и соблюдение основаны.на простой и чистой вере, без требований, чтобы тебе объяснили все от начала до конца, без желания попробовать, а нельзя ли по-другому… И не надо обращать внимания на тех, кто над тобой смеется, и нужно беречь себя и своих близких от соблазнителей, которые хотят столкнуть нас с прямой дороги. И нужно отдать все сердце и весь разум, чтобы научить сыновей и дочерей своих идти по дороге Торы и ее заповедей.

Необходимо говорить им всю правду и показывать очарование, которое есть в наших заповедях, чтобы это стало близко их сердцу. Сказанное относится не только к своим детям, но и к детям товарищей. Следует пробудить у них страх перед Небом и доброту сердца. Это – цель, это то, о чем сказали наши мудрецы: «Главное не толкование, а действие…»

ОТВЕТ ВЕЛОСИПЕДИСТА

Ребе Йосеф-Ицхак приехал в Кострому и поселился в доме тамошнего шойхета. В этом старом русском городе евреев было немного – потомки николаевских солдат, ремесленники. В синагогу они ходили не очень-то часто, но сейчас она оказалась набитой битком: всем хотелось посмотреть, как Любавичский Ребе будет молиться.

Между тем борьба за его полное освобождение продолжалась, Екатерина Пешкова приехала на прием к Мессингу, уполномоченному ГПУ по Ленинграду. Он, в свое время главный инициатор ареста Ребе, нашел хороший повод для отказа: освобождение главы ХАБАДа вызовет вспышку антисемитизма в России. Ну как же, ведь в тюрьмах томятся попы, ксендзы, муллы, а раввин по протекции выходит на свободу… Мессинг еще добавил, и это поставило точку над «и»:

– Хочу вас заранее предупредить: даже если Москва выпустит Ребе, мы найдем повод снова упрятать его за решетку…

Однако это лишь подстегнуло друзей Ребе. Они понимали, что железо надо ковать пока горячо, пока сотни писем и телеграмм, в том числе из-за границы, приходят на адрес советского правительства. Иначе, когда шум уляжется, ГПУ попытается отомстить…

Была написана петиция на имя прокурора РСФСР Крыленко с просьбой о помиловании. Екатерина Пешкова, в свою очередь, сделала возможное и невозможное: прокурор согласился.

12-го Тамуза, в день своего рождения, Ребе должен был явиться в костромское ГПУ, чтобы отметиться, как положено ссыльному. Он пошел туда вместе с реб Элияу-Хаимом Альтгойзом.

Их нагнал человек на велосипеде, сделал круг и проехал мимо, резанув тяжелым взглядом. Это повторилось еще несколько раз. Когда подошли к ГПУ, часовой отказался их пропустить, объявив, что сегодня в конторе выходной.

Евреи переглянулись. Это могло быть как правдой, так и чем угодно. С помощью такой уловки чекисты не раз и не два отправляли людей из ссылки в тюрьму. Тот, кто не расписался вовремя, считался в бегах. Поэтому реб Элияу-Хаим принялся скандалить, крича, что им назначено и, стало быть, их нужно пропустить. Часовой кричал в ответ, что не будет он впускать любого-всякого. Услышав шум, вышел на балкон серьезный один товарищ, в котором они узнали давешнего велосипедиста. Он спросил, в чем дело. Реб Элияу-Хаим отвечал, что они явились согласно предписанию, а часовой уперся. Как быть? Чекист сказал:

– А как зовут того, кто должен расписаться? Шнеерсон? Так это уже ни к чему. Мы получили телеграмму из Москвы, что его нужно освободить…

Тогда воскликнул реб Элияу-Хаим:

– Вы шутите или говорите правду? Если правду, то я должен сейчас же купить водки… Чекист ответил:

– Здесь у нас не шутят.

Ребе и хасид повернулись и пошли обратно. По дороге Ребе Йосеф-Ицхак сказал:

– Водку надо купить, ты прав.

Он подошел к чистильщику обуви и велел надраить себе ботинки. Когда тот закончил, Ребе попросил сделать это еще раз. Потом Ребе объяснил, что после ответа велосипедиста у него страшно разболелись ноги. После первой чистки боль стала тише, но не прошла. А после второй прошла.

Так он стал свободным человеком вопреки всему.

Тот, кто по какой-то причине имел затяжной конфликт с властями, знает, какое это выматывающее чувство – постоянно ощущать за спиной злой следящий глаз. Как будто у тебя мания преследования, только вот беда, от таблеток она не проходит, и друзей арестовывают по-настоящему и выгоняют тебя с работы на самом деле. Я не знаю, в какой мере был подвластен страху Ребе Йосеф-Ицхак, но внешняя паутина слежки окружала его, как всех, больше, чем всех. В Ленинграде рядом с его подъездом прогуливались парни из евсекции. На ехидут время от времени приходили люди с прямым до бесстыдства взглядом, которым важно было получить совет Ребе, как лучше перейти советскую границу или, наоборот, переправить из-за кордона ценности. Он отвечал им определенно и коротко – можно примерно догадаться что…

Но иногда…

Но иногда ты видел, как рука Б-га простиралась над тобой, над друзьями, над синагогой, где ты молился, и откуда-то приходила уверенность, что советская власть задвинута далеко, и на свете только Б-г и евреи, и высокое небо над головой, и радость повсюду.

Так было в тот день – день его свободы, день рождения. Реб Михоэль Дворкин с бутылкой водки танцевал вокруг дома, где остановился Ребе, а еврейский паренек, сын хозяина дома, выделывал на заборе акробатические фигуры. Кто-то пел, кто-то плакал, коммунистов нигде не было. Ребе выразил свою радость так, как выражает Ребе: сказал маамар.

Назавтра он получил необходимые документы и вскоре в сопровождении почетного эскорта – двух представителей еврейской общины Костромы – выехал в Ленинград.

Эти два дня, 12 и 13 Тамуза, стали для хасидов ХАБАДа, для всех евреев праздником.

В свое время два брата – Яаков, праотец наш, и Эсав – поделили между собой весь мир. Разделу подлежали также месяцы года. Яаков взял осень и весну, а Эсав – зиму и лето. Тамуз был «месяцем Эсава», месяцем беды, когда евреи сделали золотого тельца, когда Моше-рабей-ну разбил скрижали… Ребе Йосеф-Ицхак отобрал этот месяц у Эсава. Он вышел из Шпалерки 3-го Тамуза, в день, когда Еошуа бин-Нун просил Всевышнего, чтобы солнце остановилось и чтобы, забыв о времени, бить врага. А освободился Ребе из ссылки 12-го Тамуза, в день своего рождения. По особым, доступным лишь праведникам каналам знания ему сообщили, что испытание Шпалеркой и евсекцией было нужно не только для него, а для всего еврейства. Он выдержал испытание, и в этом был залог, что евреи из страны большевиков выйдут на свободу и начнут вспоминать то, что их прадеды сумели забыть. Получается, что день освобождения Ребе был совсем недавно. Ведь мы только сейчас начали приходить в себя после долгого сна с кошмарами и бредом…

Город человека

СОТВОРИЛ Я…

Числовое значение ивритских слов «Сотворил Я» соответствует 613, что в свою очередь совпадает с числом заповедей Торы. В этом совпадении намек: мир сотворен для того, чтобы еврей соблюдал в нем заповеди Торы, мир зависит от того, как он их соблюдает.

Если еврей гордится и старается возвыситься над своими братьями, если ощущение «Я ЕСТЬ» усиливается в нем непомерно, то вместе с этим возвышается нечистая сторона этого мира, начиная красть влияние у очень высоких ступеней Б-жественного света.

Если еврей опускается, начиная любить запретное и вожделея к злу, то Б-жественный свет опускается вместе с ним, уменьшается, дробится – и в этом случае тоже становится добычей нечистоты.

Поэтому обязан каждый еврей следовать совету наших мудрецов, напоминая себе постоянно: для меня сотворен этот мир…

НО С БУТЫЛКОЙ НИКТО НЕ ПЛЯШЕТ…

Ребе Йосеф-Ицхак освободился из ссылки и приехал в Ленинград. Вскоре после этого против него появилась статья в газете «Дер Эмес», рупоре еврейских коммунистов. Автор статьи, не затрудняя себя полемикой, удивлялся, почему соответствующие органы не отправят раввина-мракобеса подальше, в Сибирь…

Это был призыв к гою. В свое время к этому трюку прибегли иудеохристиане, даруя имя «Новый Израиль» любому народу или человеку, который поклонится их божеству. Из мелкой секты они стали мировой религией, правда, перестав быть евреями и пролив реки еврейской крови. Но это – к слову…

По многим признакам чувствовалось, что ленинградское ГПУ «копает», ищет повод для нового ареста. Ребе покидает Ленинград и переезжает в Малаховку, небольшой поселок под Москвой. Там живет много евреев и есть синагога – невысокий бревенчатый дом в переулке за высоким забором.

В это время из многих факторов, и открытых глазу, и более тайных, о которых мы еще скажем, складывается новая возможность: покинуть СССР. Начинаются хлопоты. Две еврейские общины, Франкфурта-на-Майне и Риги, предлагают Ребе контракты на должность раввина. Это повод для отъезда из России. Остановка за малым – чтобы выпустили.

Два влиятельных и энергичных человека, очень непохожих друг на друга, начинают действовать в этом направлении. Один из них – депутат бундестага от социалистической партии доктор Оскар Каган, уже хлопотавший в свое время о спасении Ребе. Второй – Мордехай Дубин, богач, депутат латвийского сейма. Почти в одно и то же время они приезжают в столицу СССР и начинают просить за Ребе, за то, чтобы разрешили его отъезд.

У Кагана вроде бы больше шансов на успех. В антирелигиозной России уже построен мавзолей, коммунисты и беспартийные длинной цепочкой идут на поклон мертвому телу. Культ Ленина расцветает, любая деталь в житии его обрастает святостью и таинственной глубиной. Оскар Каган «сподобился» в свое время – помог Ильичу освободиться в Германии из-под ареста. Теперь он идет в Наркоминдел к Чичерину, своему давнему знакомому, начинает разговор о Ребе и получает решительный отказ. Оскар Каган навещает Дубина и разводит руками: «Похоже, я больше ничего не могу сделать…»

Мордехай Дубин начинает не с таких высоких инстанций. Он встречается с Доброницким, евреем по национальности, начальником отдела прибалтийских стран в Наркомате иностранных дел. Ответ тот же, сугубо отрицательный.

Но у Дубина есть запасная карта. Россия очень заинтересована подписать с Латвией торговый договор. А Дубин – депутат сейма, у него великолепные связи в правящей партии. Когда уговоры не действуют, Доброницкий вдруг слышит от него:

– Вы хотите, чтобы я и мои знакомые помогли провести в сейме торговый договор, а сами отказываете нам в такой незначительной просьбе… Я боюсь, что это не прибавит вам симпатий среди евреев Латвии и, соответственно, вопрос о подписании договора очень усложнится…

В ту пору советский посол в Латвии приезжает в Москву и подтверждает: да, Дубин и вообще евреи пользуются в этой стране заметным влиянием.

Доброницкий размышляет, советуется с начальством и предлагает замечательный план: Ребе пусть едет в Латвию, а его семья – мать, жена, дочери – остаются в России. Слово «заложники» он не произносит, но оно читается…

Со стороны Ребе – решительный отказ.

Мордехай Дубин, о котором в Латвии судачат, что он со своим талантом к ходатайствам может для своих, евреев то есть, добиться невозможного, продолжает регулярно навещать Наркоминдел. Екатерина Пешкова тоже хлопочет. Наконец, в правительственных сферах – или в небесных, точнее сказать, – поворачивается какое-то колесо. 28 сентября 1927 года особое совещание Наркомата иностранных дел СССР подписывает разрешение на выезд «раввину Шнеерсону и его семье, в сопровождении шести ближайших к нему лиц».

То есть шесть его хасидов могут выехать вместе с ним. Один из них, жених его дочери Хаи-Муси (и будущий преемник!) Менахем-Мендл Шнеерсон. Кто-то из советских чиновников пожал плечами:

– Зачем он вам? Там, за границей, найдете дочери другого жениха. Ребе ответил кратко:

– Такого, как он, я не найду нигде.

Это освобождение – полное – от советской власти, от ненавистной евсекции. Но с бутылкой водки никто не пляшет. Ребе предстоит надолго покинуть тысячи своих хасидов и сотни тысяч евреев, которые ждут его слова, ждут, что он встанет за них.

Говорят, Ребе услышал тайную весть – его ждет новый этап. Всевышний захотел провести Ребе по всему миру, от Америки до Эрец-Исраэль. Всюду, где есть евреи.

ЕВРЕЙ, «КОТОРЫЙ В ПОРЯДКЕ»

Мордехай Дубин… Фигура почти легендарная, хотя внешне -обычный представитель сословия людей, «которые в порядке». Лидер партии «Агудат Исраэль» в Латвии, председатель еврейской общины в Риге, депутат латвийского сейма. Коммерсант, человек очень состоятельный. Но прославился он совсем не этим, а тем,

что был обладателем необычайной, деятельной доброты. Старался помочь любому еврею, да и вообще всякому, кто обращался к нему в час беды.

В этом было его призвание. Умел помогать, хотел помогать и помогал, совершая порой вещи абсолютно невозможные. Один из его подвигов – ходатайство перед советским правительством о том, чтобы Ребе Йосефу-Ицхаку разрешили покинуть СССР. Оно, как и многие другие его дела, закончилось успешно.

В 20 веке, во всяком случае в первой, фашистской его половине, доброта служила часто объектом насмешки. Для латвийских антисемитов и еврейских коммунистов Дубин был гнилой буржуазией, вечным просителем и обивателем порогов, который даже к премьеру Ульманису нашел ход, чтобы уговорить его смягчить антиеврейское законодательство.

Вот карикатура на Дубина из советской газеты на идише «Кампф» -«Борьба». Мускулистый рабочий везет на помойку микву, в которой сидит Дубин, еще несколько еврейских мракобесов и почему-то пьяный айзсарг – член латышских националистических отрядов. Наверное, он нужен, чтобы подтвердить мысль о сговоре реакционных сил. Подпись такая:

Сидит реб Мотя в микве, Как святая реликвия. Везет рабочий этих типов С улыбкой на губах!

Тезис о солидарности рабочих не подтвердился. Когда Латвию захватили немцы, то латыши расстреливали и еврейских коммунистов, и их братьев в ермолках. Рядом, в одном рве.

Тезис о гнилой буржуазии тоже не подтвердился. Дубин оказался человеком необычайно стойким. Во время Второй мировой войны он оказался на советской стороне. Из какой-то чудом сохранившейся части своего богатства он еще умудрялся помогать еврейским беженцам. В 1948 году при выходе из Московской синагоги его арестовали, и он исчез. В 1956 году санитарка тульской психиатрической больницы пришла к евреям и сообщила:

– У нас скончался один из ваших. Странный был человек – ел только мед и орехи…

Как попал он из тюрьмы в психушку, нам неизвестно. Нам известно, что он держал кашрут до конца, остался верен Б-гу до конца. Прах этого «капиталиста» и цадика был недавно перевезен из Тулы на еврейское кладбище в Малаховке. Там и ждет он, пока Машиах прикажет встать.

Город человека

ДВА ОТКРЫТИЯ

Хасидут – это Аскала Элокит – Б-жественное исследование. Читая хасидские книги, еврей размышляет о сущности Творца и о своей связи с Ним. При этом еврей понимает, насколько он мал и, в то же время, насколько он может подняться…

ВНУТРЕННЯЯ НИТЬ

Он прощался. Это было в Ленинграде, в синагоге на празднике Симхат Тора. В очень большом зале нельзя было протолкнуться.

Сначала Ребе обратился ко всем присутствующим. Один отрывок из его речи звучит загадочно, но очень значимо:

– Я прошу известить всех, чтобы они не верили различным слухам, объясняющим причину моего отъезда из этой страны. Я уезжаю не потому, что нет другого выхода, а подчиняясь определенному плану в моей работе… И еще: моя поездка – это всего лишь перемена места жительства, но сам мир – он общий для всех… Мы должны увидеться, обязаны увидеться и, с Б-жьей помощью, сделаем это! Пусть поможет Всевышний, Благословен Он, чтобы за время нашей разлуки вы, с Его помощью, преуспели каждый на своей стезе: и те, кто занимается предпринимательством, и те, кто изучает Тору…

Однако отъезд – это все-таки разлука… Поэтому наша связь должна постоянно обновляться и быть теперь особенно крепкой – на основе того, что меня с вами объединяет… Основу этой связи составляет изучение хасидута. Каждый должен учить его в соответствии со своими возможностями и условиями жизни. Кто сможет – каждый день по полчаса или хотя бы два раза в неделю. Смысл такой учебы не увеличение знаний, а изменение поступков, подъем в нашем еврейском служении. Не надо надеяться, что кто-то будет организовывать для вас уроки, каждый отвечает за себя… Тогда наша внутренняя душевная связь будет прочной и исполнится то, что я обещал: мы увидимся вскоре и в добром здравии!

В ответ раздалось гулкое, многоголосое «Омейн!»

Через несколько лет, за границей, во время праздника Суккот, Ребе Йосеф-Ицхак заговорил о том, как важно, когда Ребе вспоминает кого-то из своих хасидов, держать перед мысленным взором облик этого человека. Один из присутствующих осмелился спросить:

– А какая от этого польза тому, кого вспоминают? Ребе ответил вопросом на вопрос:

– Где ты был в прошлом году в это время?

Выяснилось, что год назад этот человек справлял Суккот в России, в подполье, на грани ареста. Потом представилась вдруг возможность покинуть страну большевиков…

А Ребе вспоминал следующего, и где нам взять мудрость, чтобы понять его цель, его расчет…

Прощание продолжалось. Ребе Йосеф-Ицхак обратился к людям из более узкого круга – преподавателям ешивы «Томхей тмимим», отделения которой, переезжая, закрываясь и открываясь вновь, кочевали по всей России. Ребе сказал им:

– Пусть поможет Всевышний, Благословен Он, чтобы были устранены все преграды, мешающие изучать Тору… Мой отец основал ешиву «Томхей тмимим» – а кто такой мой отец, знают все – и назначил меня ее директором. Эту должность и эту силу я не уступаю никому. Знайте, что я из потомства Йосефа-праведника, над которым не властвовал дурной глаз. И поэтому запрещаю вам бояться кого бы то ни было! Тот, кто удостоился быть среди тмимим – назначено ему быть счастливым, а тот, кто осмелится причинить вам зло, – горек будет его конец…

Затем Ребе обратился к зенице ока своего, к ученикам «Томхей тмимим»:

– Вы должны строго следить за тем, чтобы соблюдался порядок учебы, будь то открытая часть Торы или хасидут. Надо беречь каждую минуту учебы, потому что каждая минута теперь стоит года. Это касается тех, кто учится в ешиве… А тому, кто учился в ней раньше и продолжает носить имя тмимим, я хочу сказать вот что: внешнее – хицониют – убивает внутреннее, убивает душу. Туда, где действуют внешние соображения или обстоятельства, пусть даже очень благопристойные, вам запрещено ступать. И еще: вокруг каждого из вас, пусть даже не очень способного, должен сложиться кружок друзей и учеников, пять-шесть человек. Нужно создавать окружение! Я не требую идти на верный риск, но я прошу о преданности делу и полной погруженности в него. Я всегда с вами вместе… Вы должны знать, что весь я сейчас – как душа в Ган Эден… Я не скован материей… Я вижу только добро…

Тут голос Ребе прервался. Он говорил из глубины, где у мира другой вид и другая логика. Наблюдателям из евсекции было трудно эти слова понять. Но тмимим его поняли.

Отцу было нестерпимо горько расставаться с сыновьями. Он дал им нить света – хасидут, с помощью которого можно пробраться в отчий дом через весь туман этого мира. Даже через споры с братьями.

Тысячи людей провожали его на Финляндском вокзале. 20 октября 1927 года Ребе Иосеф-Ицхак навсегда покинул Россию.

Искры памяти

ТЫСЯЧИ ЛЮДЕЙ ПРОРВАЛИСЬ

Из воспоминаний Рефоэля Немойтина. «Я помню, как Ребе уезжал из России… Приехали проститься евреи со всей страны. Реб Шмуэль Кутаисер, реб Шмерл Батумер, реб Иче Матмид. И отец нынешнего Ребе, рабби Леви-Ицхак Шнеерсон. «Реб Левик» все его называли. И еще сотни, тысячи…

Был фарбренген на Моховой. Реб Иче Матмид, о котором говорили, что он святой, напился и сидел на полу, обняв колени Ребе. Он кричал:

– Ребе, на кого ты нас оставляешь?!

Я был и на вокзале. Милиция перекрыла все платформы, но тысячи людей прорвались. В дверях вагона стоял проводник, за ним Ребе, сзади его дочери.

Дали свисток. Поезд тронулся, люди побежали по платформе. Плакали.»

Примечание. Семь лет назад этого человека мало кто знал. Теперь десятки тысяч людей оказались связаны с ним неразрывно. Как становятся Ребе, какая перемена происходит вдруг?

Этот вопрос, наверное, не требует ответа…

МИЛЛИАРД ЗА СЕКУНДУ

Поезд пришел в Ригу. Было много встречающих, много речей. Ребе спросили, что он чувствует после всего, что ему довелось пережить. Он ответил:

– Если кто-нибудь предложит мне купить за миллиард секунду из моих будущих страданий – я не куплю. Если мне будут давать миллиард за секунду моих прошлых страданий – я не продам…

Тот же мотив, но более подробно, из его записок:

«Жизнь человека – это последовательность определенных вех: детство, отрочество, юность, молодость, зрелые годы и старость. Человек наделен способностями, порой средними, порой незаурядными. Люди отличаются характерами: у одних – застенчивый и склонный к грусти, у других, наоборот, общительный, жизнерадостный.

Кроме всего этого, по воле Всевышнего, есть периоды в жизни человека, изменяющие его характер и поразительно раскрывающие его способности. Человек становится на более высокую ступень, начинает глубже всматриваться в смысл и цель своей жизни.

Наиболее плодотворное время в раскрытии характера и способностей – это время, наполненное страданиями, которые испытываешь во имя своих идеалов, особенно если речь идет о борьбе с теми, кто хочет лишить тебя Веры.

Период, полный телесных и душевных мук, бывает насыщен сильнейшими впечатлениями и, в конечном счете, становится светлым воспоминанием.

Все, что произошло со мной в тот период, не менее важно, чем то, что было потом. Даже арест и пребывание в тюрьме послужили для меня источником большого духовного подъема, и поэтому стоит особо отметить не только дни и ночи, но даже часы и минуты. Ибо каждый час и каждое мгновение боли и мук приносят такую необычайную пользу и порождают такую безграничную стойкость, что даже слабый становится героем…»

Годы шли – долгие, труднопроживаемые. Евреи Ребе держались. Немного их было. И тем тверже надо было стоять.

Очень не хочется ставить точку в рассказе об этом человеке, который спас души детей и их родителей, спас Тору, спас честь русского еврейства. Он создал движение НЕПОКОРИВШИХСЯ, потому что ВЕРЯЩИХ. Редкий дар, трудная работа.

Ну а, собственно, почему же точка, еще многое нужно рассказать…