МОИ ОТЕЦ, АДОН

Даже о старом отце моем, адоне, я не могу говорить, не рассказав сначала о
Иегуде. Я был на три года старше его, но во всех моих воспоминаниях о детстве
всегда присутствует Иегуда. Старший брат мой, Иоханан, был приветлив, мил и добр
сердцем, но не ему было верховодить такими четырьмя сорванцами, как мы. Потому
из нас пятерых отец считал ответственным за всех меня, Шимъона, и не могло быть,
чтобы я сказал: «Разве сторож я брату моему?», ибо я и был сторожем братьям
моим, и с меня был за них спрос. Однако верховодил все же не я, а Иегуда, — а я,
как и все, подчинялся ему.

Как описать мне Иегуду, которого первым из нас назвали Маккавеем и которому
это имя принадлежало по праву, а нам досталось с его плеча? Много воды утекло с
тех пор, и как это ни странно, другие мне видятся яснее: Эльазар — плотно
сбитый, с большим улыбающимся лицом, Ионатан — невысокий, гибкий, стройный, как
девушка, и столь же блестящий и хитроумный, сколь Эльазар простодушен и правдив;
или даже Рут — Рут я вижу такой, какой она была в те далекие дни: высокой,
широкоскулой, с густой копной рыжих волос — и даже не рыжих, а словно
пронизанных солнечным светом.

Не так мне помнится Иегуда. Он присутствует в любом воспоминании, но нет
воспоминания об одном Иегуде отдельно. Об этом я беседовал однажды с рабби
глубоким стариком, который много знал, лишь не знал, сколько ему лет, — так
давно он жил на свете.

И он мне ответил, что человеческой плоти и крови присуще зло, и если в них
засветится добро, то кажется, будто это сам Бог сияет. Я про это не знаю, хотя
мог бы кое-что возразить ему. Мне было бы легче описать вам Иегуду, будь он
похож на других людей.

Но Иегуда не походил на других. Высокий и статный, выше всех нас, кроме меня,
с волосами каштанового цвета, что нередко в нашем роду каханов (Кахан
священнослужитель.), хотя чаще все-таки встречаются среди нас рыжеволосые, как я
и Рут. Но ведь были и другие каханы, высокие и голубоглазые, и такие же красивые
и статные, как Иегуда; однако у других людей, как сказал старый рабби, есть
слабости, — а ведь именно слабости делают человека понятным.

Тогда мы жили в Модиине — в деревушке по пути из города к морю, — не на
большой дороге, что тянется через всю страну с юга на север, более древней, чем
память людская, а на одной из узких, извилистых троп, из тех троп, что мимо
сосен и кедров, сгибаемых ветром, бегут с холмов, пересекают долину и врезаются
в широкую кайму леса, который тянется вдоль всего берега моря. От нашей
деревушки до города — день ходьбы; в ее низких глинобитных домах жило около
четырехсот душ. Это была самая обыкновенная деревня, таких тысячи по всей стране
— какая побольше, какая поменьше, а в общем-то все они одинаковые.

Мы все — крестьяне, кроме жителей города, где я сейчас сижу и пишу, и в этом,
как и еще во многом, наше отличие от других народов. Ибо другие народы, живущие
в других краях, знают два, всего только два рода людей: хозяина и раба. Хозяева
вместе с теми рабами, которые нужны, чтобы им прислуживать, живут в городах,
окруженных стенами, а остальные рабы — среди полей, в убогих плетеных лачугах,
неприметных, как муравейники. Когда хозяева затевают войну, они собирают наемное
войско, и тогда, случается, рабы, живущие в грязных лачугах в деревне, получают
новых хозяев — разница небольшая, так как вне городских стен люди живут, как
животные, а то и хуже животных.

Полуголые, они ковыряются в земле, чтобы накормить хозяев, не умеют ни
читать, ни писать, живут без мечты и без надежды, рожают детей и умирают… Я
говорю все это не от гордыни — я не горжусь тем, что мы не такие, как все, что
мы, единственный из всех народов, не живем в городах, опоясанных стенами, нет во
мне гордыни, ибо как бы я мог, будь я исполнен гордыни, произносить слова:
«Рабами были мы в Египте»? Я говорю это не от гордыни, но для того лишь, чтобы
вы, неевреи, читающие эти строки, поняли, что мы за люди, — и все-таки еще
остается так много, чего я объяснить не в силах.

Я могу лишь рассказать вам о моих прославленных братьях и уповать на то, что
мой рассказ поможет хоть что-то понять. Я могу рассказать вам, что в Модиине
было в те дни два ряда глинобитных домов, а между ними пролегала улица от дома
кузнеца Рувима (какие изумительные изделия он выковывал!) и до дома моэла (Моэл
— человек, совершающий обряд обрезания.) Мелеха, отца девяти детей.

С каждой стороны улицы было по двадцать домов; дома были старые, крепкие;
зимой они стояли торжественно и хмуро, а весной и летом их убирали яркой
жимолостью и розами, на подоконниках дымился свежевынутый хлеб, и у двери
сушился домашний сыр; осенью же стены украшались гирляндами из высушенных
плодов, и дома выглядели, как девушки в ожерельях, нарядившиеся к празднику. По
улицам сновали куры, козы, дети (как вы увидите, теперь это все изменилось),
кормящие матери сидели у порогов и судачили, пока остывал хлеб, а мужчины
работали в поле.

Мы, жители Модиина, были крестьянами, подобно жителям тысячи других деревень
по всей стране, и деревня наша лежала, как самородок, среди виноградников,
смоковниц и полей, на которых колосились ячмень и пшеница.

В целом свете нет такой богатой земли, как наша, но в целом свете нет и
народа, который бы работал на своих полях как свободный народ. И поэтому не
диво, что беседуя о многих вещах, мы в Модиине чаще всего говорили о свободе.

Моим отцом был Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, адон; (Адон — господин;
здесь — человек, пользующийся особым уважением и авторитетом.) он всегда был
адоном. В некоторых деревнях адоны меняются каждый год. Но в нашей деревне,
насколько люди могли припомнить, адоном всегда был мой отец. Даже когда он
проводил большую часть года в городе, служа в Храме — как я уже говорил, мы
каханы, из племени леви, потомки Аарона, — даже и тогда он оставался адоном в
Модиине.

Мы это знали. Он был нашим отцом, но он был и адоном. И после того, как
умерла наша мать мне было тогда двенадцать лет, — он все меньше и меньше был
нашим отцом и все больше адоном. Кажется, вскоре после смерти матери он, как
обычно, отправился в Храм и впервые взял с собою нас пятерых. У меня нет более
ранних воспоминаний о Храме, о городе и его жителях, но до сих пор в моей памяти
живы все подробности этого посещения Храма — и еще того, последнего, когда мы
отправились туда вшестером несколько лет спустя.

Отец разбудил нас до рассвета и заставил подняться с тюфяков, хотя мы
хныкали, протестовали и просили дать нам еще немного поспать.

Наш отец был высокий, неулыбчивый, с хмурым взглядом человек; у него была
рыжая с проседью борода и пугающе-сильные руки. Он был уже совсем одет — в
длинных белых штанах, белой безрукавке и красивой бледно-голубой хламиде,
перепоясанной шелковым шнуром, с широкими закатанными рукавами. Его длинные
волосы, зачесанные назад, падали на спину чуть не до пояса, а никогда не
стриженная борода лежала веером на груди. Ни разу в жизни не знал я и не видел
человека, подобного моему отцу Мататьягу — в детстве я представлял себе Бога в
облике отца. Мататьягу был адон, а Бог был Адонай, я их объединял в одном образе
и, да простит мне Бог, я и теперь так делаю.

Сонные и взволнованные, напуганные предстоящим путешествием, мы оделись и
вышли на холод умыться, вернулись и наскоро проглотили горячую кашу, которую
сварил Иоханан, причесались, завернулись в длинные полосатые шерстяные плащи,
как это сделал адон, и вышли следом за ним из дому — пять закутанных карликов и
один великан. Деревня еще только пробуждалась, когда адон величественно прошагал
по единственной улице, а мы гуськом шли за ним — первым Иоханан, затем я,
Шимъон, за мной Иегуда, дальше Эльазар и наконец крошка Ионатан, уже
задыхающийся от быстрой ходьбы, — ему было только восемь лет.

И так мы шли всю дорогу, я и братья, все тринадцать долгих, мучительных и
горьких миль, то поднимаясь в гору, то спускаясь в долину, не отставая от адона
до ворот священного города — единственного города, который мы, евреи, называем
своим, — Иерусалима.

Как объяснить ощущение, которое испытывает еврей, когда он впервые видит
Иерусалим? Другие народы живут в городах и смотрят вниз на окружающие деревни, —
а мы живем в деревнях и смотрим на наш город. Даже и тогда, вы понимаете, мы
были завоеванным народом, но не так, как позднее, когда евреев и все еврейское
было решено стереть с лица земли навеки. Мы были просто под македонской пятой, в
бесправии и бесславии, но нам, однако, дозволялось спокойно жить, пока мы сами
не нарушали покоя. Мы не нужны были им как рабы, есть у них поговорка:

«Сделай еврея рабом, и вскоре он станет твоим господином». Они зарились на
наше добро: наше стекло, которое мы варили в печах на берегу Мертвого моря, нашу
ливанскую замшу, нежную, как масло, и все-таки прочную, красную древесину нашего
ароматного кедра, наши огромные сосуды с оливковым маслом, наши краски, наш
папирус и наш пергамент, наше тонкое полотно и наши многократные урожаи, столь
обильные, что никто не голодает даже в седьмой год, когда поля лежат под паром.
Поэтому они облагали нас податями, обирали нас и обдирали нас, но пока оставляли
нам видимость покоя и свободы.

Так было в деревнях. В городе же все было иначе. И в тот день, когда еще
мальчиком я вместе с моими братьями следом за отцом нашим, адоном, вошел в
Иерусалим, я увидел первые признаки того, что называют эллинизацией. Город был
подобен белой жемчужине — а может быть, теперь, много лет спустя, он
вспоминается мне таким, — это был красивый, гордый, величественный город, его
улицы поливали водой из огромных акведуков, доставлявших воду для Храма со
времен, когда римляне и не мечтали о таких сооружениях; гордо вздымались к небу
величавые башни, великолепной короной возвышался Храм. Но люди выглядели
странно: гладко выбритые, с голыми ногами, как греки, и многие — обнаженные по
пояс. Они насмешливо разглядывали нас.

— Это что, евреи? — спросил я отца.

— Это были евреи, — ответил отец достаточно громко, чтобы было слышно каждому
за двадцать шагов, — а теперь это шваль.

И мы двинулись дальше — адон ступал тем же твердым, размеренным шагом, каким
он начал своя путь из Модиина, а мы, дети, чуть не падая от усталости, тащились
за ним. Мы поднимались все выше и выше, мимо красивых белых домов, мимо
греческого стадиона, где голые евреи метали диск или состязались в беге, мимо
харчевен, мимо курилен гашиша, сквозь возбуждающую, шумную толпу размалеванных
женщин с одной обнаженной грудью, торговцев-бедуинов, сводников, шлюх, арабов
пустыни, греков, сирийцев, египтян, финикийцев и, разумеется, сновавших всюду
спесивых и развязных македонских наемников — людей всех рас, всех цветов,
которых объединяло только то, что их дело было убивать. За это им платили, за
это их кормили и для этого вооружали.

Нам, детям, город показался похожим на великолепный ковер; лишь много позднее
мы стали различать подробности. Одна деталь была нам знакома — это наемники. Их
мы знали и понимали. В остальном — это была ошеломляющая картина того, что
случилось в течение одного поколения с евреями, пожелавшими обратиться в греков
и превратившими свой священный город в дом блуда.

И наконец, поднимаясь все выше, подошли мы к Храму и остановились, и адон
произнес молитву. Левиты в белых одеждах, бородатые, как адон, поклонились ему и
открыли тяжелые деревянные ворота.

— И ты возлюбишь Господа, Бога своего, — произнес адон глубоким, звучным
голосом, — ибо рабами были мы у фараона в Египте, но Господь Бог вывел нас
оттуда, дабы мы построили Храм во славу Его…

Нет, не о детстве своем я хочу вам рассказать, когда я, почти без
определенной цели, погружаюсь в прошлое, желая собрать достаточно воспоминаний,
чтобы понять самому, а может, и объяснить вам, почему еврей это еврей.
Благословляй или проклинай его, — но он еврей. Я хочу поведать вам не о детстве,
которое всегда остается чем-то неподвластным чувству времени, но о краткой,
столь горестно краткой поре зрелости моих прославленных братьев. Однако, как
говорится, одно порождает другое. Ребенком впервые попал я в Храм, и потом
приходил я снова и снова, — и наконец в последний раз пришел я туда зрелым
мужчиной.

Если можно четко определить время наступления зрелости, — это пора, когда
приходит конец иллюзиям. Позднее город предстал передо мною блудницей, а не
волшебной громадой белых камней. Храм был всего лишь зданием, к тому же не очень
красивым. А левиты в белых одеждах оказались совсем не помазанниками Бога, а
грязным, трусливым сбродом. Зрелость не дается даром: утратив один мир, человек
обретает другой, и ему приходится тщательно взвесить, чего этот новый мир стоит-
пункт за пунктом, мера за мерой.

Одна только Рут не изменилась в моих глазах. Все то, что я думал о ней, и то,
что я чувствовал к ней в двенадцать лет, я думал и чувствовал и в восемнадцать,
и в двадцать восемь. Я уже говорил, что мы приходили в Храм снова и снова, и
наконец были там в последний раз, но за это время произошло много событий.

Мы росли, мы мужали, в нас бурлила кровь: мы, мальчики, убили человека. А
рядом была Рут. Она была дочерью Моше бен Аарона бен Шимъона, маленького,
простого, работящего винодела, который жил в соседнем доме и трудился на своем
винограднике в девятнадцать рядов лоз на склоне холма.

Как все виноделы, он был в своем роде философ; в каком-то смысле мы все
виноградари, народ сорока, как называют нас египтяне в своем рабовладельческом
невежестве, завидуя тому, чего у них нет.

Сорок — это черный виноград, крупный, как слива, мясистый и сочный. Весной он
дает нам виноградный сок тирош, летом — вино, крепкий яин, а зимою он дает нам
шехар — густой красный напиток, который дарует молодость старцам и мудрость
глупцам. Римляне или греки назвали бы этот напиток вином, но что они знают о
драгоценном керухиме — этом жидком золоте Фригии, красном, как кровь, или о
нежно-розовой шароне из Саронской равнины, или о вине киши из Эфиопии, сладком и
прозрачном, как вода, или о винах алунтит и иномилин, или о стелющейся
виноградной лозе роголите?

В нашей такой маленькой деревушке Моше бен Аарон изготовлял в своих двух
глубоких каменных чанах до тридцати двух сортов вина, и когда напиток получался
особенно хорошим, он посылал Рут с кувшином к адону. И Рут стояла подле стола,
приоткрыв рот, обратив со страхом и волнением голубые глаза на адона, пока он
наливал себе первый бокал.

Мы пятеро тоже молчали и неподвижно стояли, разделяя ее волнение, и глядели
на нее и адона. Как у нас часто говорят, вино — это вторая кровь Израиля,
священный напиток, пьют ли его в седер (Седер — пасхальная трапеза.) или же
купаются в нем, как любил делать ткач Левел. И адон не отказывался от участия в
церемонии, раз представился случай.

— От твоего отца, Моше бен Аарона бен Шимъона бен Эноха? — спрашивал адон. Он
гордился тем, что назубок знал по меньшей мере семь поколение предков каждого
жителя Модиина.

Рут кивала. Позднее, уже через много лет, она мне призналась, какой страх и
благоговение внушал ей адон.

— Из нового урожая?

Если случалось, что это была всего лишь медовая смесь или приправленный
пряностями фруктовый напиток. Рут морщилась, как будто ей самой было совестно.

— На суд и на радость адона, — с трудом выдавливая каждое слово, говорила она
обычно, пугливо оглядываясь на дверь.

Как она была прекрасна! Как она была красива! Рыжеволосая, с дивной
золотистой кожей — и сердце готово было выпрыгнуть у меня из груди, и я мечтал о
том дне, когда я перестану повиноваться адону и буду ее почитать и выполнять ее
волю.

Затем адон тщательно мыл свой хрустальный бокал, который принадлежал еще его
деду и деду его деда. Наливал вино, разглядывал его на свет, произносил молитву:
«…боре при хагефен!» Затем он выпивал бокал до дна и выносил приговор.

— Передай мои поздравления Моше бен Аарону бен Шимъону бен Эноху бен Леви…
— добавлял лишнего предка, если вино особенно нравилось ему, — доброе вино,
благородное вино! Можешь сказать отцу, что лучшего вина не подавали к столу
благословенного Давида бен Иессея.

И после этого Рут быстро убегала.

Но она всегда была с нами. Вместе с нами она плакала и страдала. Когда она и
ее мать преодолели свой страх перед адоном, они стали готовить для нас, убирать
наш дом и обшивать нас, как другие женщины в Модиине. Мы — народ, благословенный
обильным потомством; но Моше бен Аарона обделил Господь, дав ему всего одного
ребенка, да и то девочку. Пять сыновей Мататьягу заменили матери Рут детей, в
которых ей было отказано. Для меня же Рут была благословением. Я любил ее, и я
никогда не любил другой женщины.

Так мы прожили наше бесконечно долгое детство под железной рукой и гордой
властью нашего отца, адона, и вдруг детство оборвалось и кончилось навсегда.
Когда мы поступали дурно, отец нас наказывал, как не наказывали никого из детей
в деревне. И верьте мне, адон знал, как наказать. Однажды, когда Иегуде было
девять лет (он уже тогда отличался невыразимой красотой и достоинством, которые
сохранились до конца его дней, и уже тогда все его обожали, и когда он шел по
деревне, предлагали ему самые отборные лакомства, сладости, пироги), так вот, в
то время однажды Иегуда играл хрустальным бокалом отца и уронил его, и бокал
разбился вдребезги.

Когда это случилось, в доме были лишь он да я. Адон пахал в поле вместе с
Иохананом, Ионатан и Эльазар тоже куда-то ушли, не помню куда, — а на полу
блестели осколки чудесного старинного хрусталя, привезенного еще из Вавилона,
когда наши предки вернулись из изгнания. Никогда не забуду, каким ужасом
исказилось лицо Иегуды.

— Шимъон, Шимъон! — закричал он, — Шимъон, он меня убьет! Шимъон, что мне
делать? Что делать?

— Перестань плакать!

Но он не мог перестать плакать. Он плакал, как будто не бокал, а его сердце
было разбито. И когда адон пришел, я сказал ему, как мог спокойнее, что это
сделал я. Только один раз адон ударил меня, и тогда я впервые узнал, какая
могучая сила была в руке старика: удар отбросил меня через всю комнату к стене.
А Иегуда, который должен был кому-то исповедаться, признался во все Рут, и она
пришла, когда я отлеживался па солнце во двора за домом, и наклонилась надо
мной, поцеловала меня и прошептала:

— Ах, добрый Шимъон бен Мататьягу, добрый, милый Шимъон!

Не знаю, зачем я об этом пишу: ведь Иегуда тогда был еще ребенком, а я уже
мужчиной (как мы понимаем зрелость), хотя по годам ненамного старше Иегуды; во
всяком случае, в нашем детстве было не так много подобных событий, а в целом оно
было мирным и приятным.

Мы лежали на склонах холмов и следили за козами, считали в небе курчавые
облака и удили рыбу в холодных ручьях. Однажды дошли мы до большого проезжего
тракта, который тянется с севера на юг, и, залегши в придорожном кустарнике,
смотрели, как двадцать тысяч македонских наемников, блестя доспехами, гордо
шествовали мимо нас на войну с египтянами, а когда они, крадучись, возвращались
назад, подчиняясь властному приказу Рима, мы взобрались на горные кручи и
швыряли в них камнями. А однажды мы все пятеро целое утро шли и шли на запад,
пока с высокой скалы не увидели бесконечный, сверкающий простор моря, голубого и
нежного Средиземного моря, и по его гладкой поверхности мелькал белым пятнышком
далекий парус. И Ионатан тогда сказал:

— Когда-нибудь и я поеду туда, на запад…

— Как ты поедешь?

— На корабле.

— Где же это видано, чтобы у евреев были корабли?

— У финикийцев есть корабли, — задумчиво сказал Ионатан, — и у греков тоже.
Мы можем их захватить.

Трое из нас засмеялись, но Иегуда не смеялся. Он стоял и смотрел на море; на
его точеном лице только начал пробиваться рыжеватый пушок, а в глазах его было
нечто, чего я никогда не замечал прежде.

Ионатан был меньше всех нас. Даже когда он достиг полного роста, он был юркий
и быстрый, как газель. Однажды он догнал дикую свинью, схватил ее и перерезал ей
глотку. Иегуда в ярости ударил Ионатана по руке так, что тот выронил нож, и рука
повисла, как плеть. Когда Ионатан кинулся на Иегуду, я их разнял.

— Он убивает просто для того, чтобы убить! — в ярости крикнул Иегуда. Даже
когда мясо нечисто, и есть его никто не будет.

— Не смей бить своего брата! — сказал я медленно и строго.

Но я выхватываю эти события из прошлого, которое было счастливым временем. Мы
пятеро всегда были вместе, пять сыновей Мататьягу, адона; сперва мы росли, как
волчата, а потом мы вместе работали, строили, играли, смеялись, иногда плакали;
и загорали под лучами золотого солнца нашей страны.

А затем мы убили человека. И кончилось наше долгое солнечное детство на
древней-древней земле Израиля, в краю, текущем молоком и медом, в краю
виноградников, смоковниц и полей ячменя и пшеницы, в краю, где наш плуг время от
времени выворачивал из земли кости кого-то из наших предков, в краю долин, где
пахотный слой бездонен, и горных террас, на которых цветут сады чудеснее даже,
чем были когда-то знаменитые висячие сады в Вавилоне.

Пришел конец развлечениям, дикой бездушной беготне, нашим играм на
деревенской улице, нашему досугу, когда мы часами лежали в пахучей траве, и
нашим скучным занятиям с учителем Левелом, который постоянно ворчал:

— Вы что, хотите быть, как язычники, чтобы слово Божье раздавалось у вас в
ушах, но вы никогда не могли бы разобрать его глазами?

Пришел конец блужданию по сосновым лесам и заснеженным горным пещерам и
силкам для ловли куропаток.

Мы пролили кровь — и кончилось это время, у которого не было начала, и
короткая, геройская зрелость моих братьев началась. О ней-то я и хотел
рассказать. И еще дать ответ на загадку моего народа, чтобы даже римлянин мог
понять нас — единственный из всех народов земли, живущий не под защитой
городских стен и без наемников, которые бы за него сражались, и без Бога,
которого можно было бы увидеть воочию.

Вся холмистая страна от Модиина до Бет-Эля и до Иерихона и триста двадцать
деревень были под властью наместника, настоящего кровососа и вымогателя.
Наместника звали Перикл, и в жилах его текло очень мало греческой крови. А тот,
в ком мало или вовсе нет греческой крови, — это обычно злейший эллинизатор, ибо
он жаждет прослыть большим греком, чем сами греки. Кроме того, у Перикла было
немного еврейской крови, и чтобы искупить этот недостаток, он давил тяжелее
обычного.

Все это происходило до того, как было решено, что земля наша станет еще лучше
и мир выиграет, если евреев не будет вовсе. Дело Перикла было выжимать из нас
все соки. С трехсот двадцати деревень он был обязан поставлять в казну Антиоха
Эпифана — царя царей, как Антиох любил себя величать, — сто талантов серебра
ежегодно. Это и так очень много для такой крохотной полоски земли, а Перикл
захотел забирать себе по одному таланту на каждые два таланта, которые он
поставлял царю. Для этого нужно было выжать из нас все соки, и Перикл выжимал, и
каждый из четырехсот ублюдков-наемников, состоявших под его началом, выжимал еще
кое-что для себя.

Перикл был огромный, толстый и сильный человек, розовая кожа висела складками
на его чисто выбритом лице, и было в нем больше бабьего, чем мужского. И когда в
кедровых зарослях нашли тело Ашера, четырехлетнего сына Рувима бен Гада, с
выпущенными внутренностями, разнесся слух — не знаю, справедливо ли, — что это
дело рук Перикла. Во всяком случае, он творил многое другое, о чем мы шептались,
а однажды Ионатан рассказал о Перикле такое, о чем даже и вспоминать не следует.

На этот раз все началось с того, что, когда мы с Иегудой карабкались по
склонам к небольшой долине, где Ионатан пас наших коз, мы вдруг услышали его
крики.

Мы понеслись вперед сломя голову и через несколько мгновений были в долине.
Среди пасущихся коз Ионатан извивался в ручищах Перикла, а два сирийских
наемника ухмылялись, развалившись на траве, небрежно бросив свое оружие.

Все произошло очень быстро. Увидев нас, Перикл отпустил Ионатана, отступил на
шаг, и тогда Иегуда с ножом в руке бросился на него. На Перикле был медный
нагрудник, но Иегуда нанес греку два сильных удара снизу, и я помню, как был я
ошеломлен, увидев красную струю крови.

Наемники, казалось, двигались с непонятной медлительностью, и не успел один
из них встать, как я ударил его в челюсть камнем величиной с его голову. Второй
потянулся за своим копьем, споткнулся, встал на ноги и бросился бежать. В это
время появился Эльазар, он с первого взгляда понял, что происходит, и кинулся за
наемником. Догнав его в десять прыжков, Эльазар обхватил одной рукой его шею, а
другой, схватив за нагрудник, рывком перебросил через себя. Эльазару тогда было
только шестнадцать лет, но он уже был выше и сильнее всех в Модиине. Сириец с
воплем шлепнулся оземь, а Эльазар, схватив копье, пронзил наемника насквозь. Все
было кончено. Другой наемник лежал с размозженной головой, серые мозги были
разбрызганы по земле, а Перикл плавал в луже крови.

На поляне было трое мертвецов — и это мы их убили. Детство кончилось
навсегда.

Мы нашли адона и брата Иоханана — они строили террасу. Так издревле мы
работаем на земле. Мы строим вертикальную стенку на склоне холма, а потом
насыпаем землю, принося ее снизу в корзинах. С одной стороны стенки мы
выкладываем желоб и водосбор, чтобы в нем накапливалась дождевая вода, и такой
участок на террасе дает до пяти урожаев в год. Старик и мой брат Иоханан
работали там на солнцепеке, их длинные полотняные штаны были закатаны до колен и
вымазаны, а спины лоснились от пота. Адон сильными ударами тяжелого каменного
молота пригонял и подравнивал камни в стенке на склоне. Заметив нас, он
выпрямился и опустил молот.

Ионатан все еще плакал. Иегуда был бледен, как полотно, а Эльазар снова
превратился в мальчишку — напуганного мальчишку, который впервые в жизни убил
человека, — непростительный и безусловный грех. Я рассказал адону обо всем.

— Ты уверен, что они мертвы? — медленно спросил адон, потирая рукоятку
молота, и его длинная рыжая борода горела на голой груди.

— Они мертвы.

— Ионатан бен Мататьягу, — сказал адон, и Ионатан взглянул на отца. Вытри
слезы. Или ты девчонка, что размазываешь на себе слезы? Издох пес — так стоит ли
из-за этого плакать? Где их трупы?

— Мы оставили их там, в долине, — ответил я.

— Оставили там? Ты дурак! Шимъон — ты дурак!

— Но кахан…. — начал я.

Я хотел напомнить отцу про закон, который запрещает кахану дотрагиваться до
мертвеца, но отец уже ушел вперед, и мы последовали за ним. Когда мы пришли на
поляну, где совершилось убийство, отец, не говоря ни слова, взвалил труп Перикла
на плечи. Мы взяли два других трупа и следом за отцом понесли их назад, туда,
где он и Иоханан строили террасу. Собственными руками отец снял с Перикла и с
наемников доспехи и оружие.

— Возвращайся назад и следи за козами, — сказал он Ионатану, — вытри глаза.

Неожиданно он обнял Ионатана и прижал его к себе, укачивая, как ребенка, и
поцеловал в лоб. Ионатан снова заплакал, и отец сказал неожиданно резко:

— Не смей плакать — слышишь? Никогда!

Никогда!

Никто нас не видел. Мы незаметно сложили трупы у внутренней стороны только
что построенной стенки, забросали их землей, а потом работали до позднего
вечера, пока терраса не была закончена. Когда мы бросили на террасу последнюю
корзину земли, адон сказал:

— Спите вечно, спите глубоким сном! Да простит Господь Бог еврея, пролившего
кровь, и кахана, прикоснувшегося к трупу, и да вырвет Он из ваших сердец
алчность, приведшую вас в нашу страну, и да освободит Он нашу землю от всякой
мерзости, подобной вам!

И, повернувшись к нам, он добавил:

— Скажите: аминь!

— Аминь! — повторили мы.

— Аминь! — сказал адон.

Мы накинули плащи. Ионатан пришел с козами, и вместе с ними мы вернулись в
Модиин. Иегуда нес доспехи и оружие, завернутые в листья и траву.

А вечером, после ужина, сидели мы за столом у единственного светильника, и
адон говорил с нами. Со старомодной торжественностью обращался он ко всем по
очереди, прибавляя к имени каждого из нас имена трех наших предков:

— К вам, сыновья мои, — к тебе, Иоханан бен Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон,
к тебе, Шимъон бен Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, к тебе, Иегуда бен
Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, к тебе, Эльазар бен Мататьягу бен Иоханан бен
Шимъон, к тебе, Ионатан бен Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, — к вам, пятеро
сыновей моих, которые поддерживали меня в моем одиночестве и моей скорби,
которые утешали меня в моей старости, которые испытали тяжесть моей руки и силу
моего гнева,

— К вам обращаюсь, как равный среди вас, ибо для того, кто нарушил Господню
заповедь, нет пути назад. Безгрешны были мы, теперь мы не безгрешны. Сказано: не
убий, — мы же совершили убийство. Цену свободы, которая издревле платится
кровью, мы взыскали, как Моше, и Иошея (Моше, Иошеа — Моисей, Осия.) и Гидеон.
Отныне мы будем просить не о прощении, а только о силе — только о силе.

Он замолчал, и вдруг стало ясно, что он уже стар — глубокие морщины
избороздили его лицо, в бледно-серых глазах застыла печаль; это был просто
старый еврей, желающий лишь того, чего желают все евреи: мирно и спокойно жить
на земле, в которой лежат их предки.

Неуверенно и тревожно переводил он взгляд с одного лица на другое, и кто
знает, какими он нас видел — длинное, скуластое, грустное лицо Иоханана, самого
старшего; мои простые, почти уродливые черты; высокого, красивого Иегуду с
чистой смуглой кожей, с каштановыми завитками бородки; широколицего,
ребячливого, доброго Эльазара, сильного, как Шимшон (Шимшон — Самсон.) и еще
более простодушного, ждущего распоряжений от меня, или от Иегуды, или от
Иоханана; Ионатана, такого маленького по сравнению с остальными. Адон был весь,
как лезвие ножа — сдержанно-страстный, с безграничной жаждой какого-то
неведомого служения. Пять сыновей, пять братьев…

— Возложите ваши руки на мои! — неожиданно приказал отец и положил на стол
свои большие, сухие ладони, и мы положили на его руки свои руки, склонившись
друг к другу. И я никогда не забуду, как мы, чуть не касаясь лбами, дышали друг
другу в лицо.

— Заключите со мной договор, — продолжал отец почти просительным тоном. С тех
пор как Каин убил Авеля, между братьями бывали ненависть, и ревность, и раздоры.
Заключите же со мной договор, что ваши руки всегда будут вместе и что вы будете
готовы жизнь положить друг за друга.

— Аминь! Да будет так, — прошептали мы.

— Да будет так! — сказал адон.

Брат мой Иоханан женился. Я отлично помню, когда он женился, ибо то был
последний день передышки — на следующий день приехал Апелл, чтобы стать
наместником вместо Перикла. Иоханан женился на простой и красивой девушке по
имени Сарра, дочери Мелеха бен Аарона, который делал младенцам обрезание и
выращивал самые сладкие и крупные фиги в Модиине.

Сарру называли «самым сладким плодом отцовского сада», и столь велика была
гордость Модиина, что восемь из двенадцати рабов деревни были на радостях
отпущены на свободу задолго до истечения семилетнего срока, после которого они
могли на это претендовать. В этот день ко всем жителям Модиина съехались
родственники, некоторые приехали даже из Иерихона, — ибо, если на то пошло,
разве найдется в Иудее человек, у которого нет где-нибудь родственников?

Были заколоты сорок ягнят, н над ними хлопотали повара. Зелах (Зелах
благовония.) наполнил своим запахом всю долину, и на каждом очаге дымились горки
с пряным, острым соусом меркаа. Зарезали множество цыплят, их распотрошили,
начинили хлебом и мясом, вымоченным в трех сортах старого вина и жарили в общей
печи. Я так живо об этом всем вспоминаю, потому что в тот день для меня
завершилась целая жизнь. На столах, точно из рога изобилия, громоздились
виноград, фиги, яблоки, огурцы, арбузы, капуста, репа. Высокими столбами были
сложены золотистые краюхи свежеиспеченного хлеба, плоские и золотистые, словно
диски, в метании которых греки состязаются на своих стадионах, и в течение дня
эти хлебные столбы становились все ниже и ниже, а хлеб обмакивали в ароматное
оливковое масло и ели.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *