Иудаизм онлайн - Еврейские книги * Еврейские праздники * Еврейская история

Часть вторая. ЮНОША-МАККАВЕЙ

Часть вторая

ЮНОША-МАККАВЕЙ

Если ты не еврей, а, как принято у нас говорить, один из нохри чужеземец, то как объяснить тебе, что мы, евреи, имеем в виду, когда произносим слово «Маккавей» ?

Это старое-старое слово на языке народа, который так благоговейно относится к словам.

Мы — народ Книги, народ Слова и народ Закона. А в самом законе написано: «Не должен ты иметь раба и держать его в невежестве».

В мире очень немногие умеют читать и писать, а у нас даже простой водонос читает и пишет; слово для нас — это нечто, к чему не следует относиться пренебрежительно или бездумно.

«Маккавей» — это старое-престарое слово, странное слово; и при этом перечтите хоть все пять книг Моисеевых и остальные творения древних времен, вы не отыщите в них слова «Маккавей». Оно нигде не записано.

Такова суть этого слова: оно — не титул, который может себе присвоить человек, оно, как дар, которым награждает только народ.

Во времена моего отца, и во времена его отца, и во времена его деда не было на нашей земле ни одного человека, которого бы нарекли Маккавеем. Но потолкуйте с учеными стариками о Гидеоне, и они назовут его не по имени Гидеон бен Иоав, но почтительно и смиренно они будут называть его Маккавеем. Но много ли было таких, как Гидеон? Маккавеем не называют ни Давида, ни даже Моисея, который встречался лицом к лицу с Богом, но так называют Иехезкию бен Ахаза и еще, может быть, об одном или двух говорят: «Это были Маккавеи».

Это не такое слово, как, скажем, слова «мелех», (Мелех — царь.) или «адон», или даже «рабби», что означает «мой господин», но в странном и особо уважительном смысле, который нелегко объяснить. Маккавей — никому не господин, ему никто не слуга и не раб. Редко-редко, единожды за много поколений среди людей рождается человек, который — из них, и с ними, и живет ради них; и такого вот человека люди зовут Маккавеем, ибо любят его. Одни говорят, что сперва это слово звучало «макевет», что означает «молот», а другие утверждают, что некогда это слово означало «уничтожить», ибо тот, кто носил имя Маккавей, уничтожал врагов своего народа. Но я знаю только, что слово это несхоже ни с одним словом нашего языка, — это почетное звание, которого удостоились очень немногие, — и я знаю очень немногих, кто достоин был бы носить это имя.

Рабби Рагеш сказал, что есть лишь один такой человек — и его-то он и нарек Маккавеем.

Мы вернулись из Иерусалима в Модиин, отгороженный от мира крутыми горными склонами, окружающими нашу долину. В горах любая долина — это оазис, где не слышно стонов тех, кто страдает; где время неспешно ползет, измеряемое рассветами и закатами, пятью урожаями, снимаемыми в год, вызреванием злаков и жатвами, уборочными днями, когда мы сеем хлеб и сажаем рассаду и когда мы убираем плоды. И все-таки что-то здесь изменилось, и каждый день был последним днем.

Как-то раз я вернулся с поля с мотыгой в руке, покрытый грязью и потом, босой, в закатанных до колен штанах. Я увидел, что адон вынимает меч из кувшина с оливковым маслом. Иегуда стоял у окна, одетый по-дорожному, как одеваются для трудного путешествия по холмам: в тяжелых, грубых сандалиях, в широком полосатом плаще, перехваченном толстым поясом. На столе лежала краюхи хлеба, изюм и сушеные фиги. Я поглядел на отца, потом на Иегуду, но никто из них не промолвил ни слова. Я подошел к рукомойнику, помылся, и пока я вытирал лицо, с заднего двора вошел Эльазар, держа в руках лук Иегуды, закопанный некогда за домом, и связку стрел.

— Вот, — сказал он, вручая все это Иегуде. — И еще раз прошу тебя: позволь мне пойти с тобой.

— Нет! — отрезал Иегуда. Адон вытирал меч.

— Меч будет мешать тебе идти, сын мой, — сказал адон, — ты же не привык носить меч.

— Многому еще мне придется научиться, — ответил Иегуда. — Меч — это, наверно, не самое трудное. Принеси мне ножны, — обратился он к Эльазару.

— Куда ты идешь? — спросил я.

— Не знаю.

— Куда он идет? — спросил я отца. Старик покачал головой. Иегуда снял тетиву, смотал ее в клубок и положил в сумку.

Короткий лук и стрелы он спрятал под плащом.

— Отвечай! — сказал я сердито. — Я спросил, куда ты идешь.

— Я уже сказал, что не знаю.

— Кто же знает?

— Я иду в горы, — сказал Иегуда, помедлив. — Пройду по деревням. Потолкую с людьми и узнаю, что у них на уме.

— Зачем тебе это?

— Чтобы понять, чего от них можно ждать.

— И чего же, по-твоему, от них можно ждать?

— Не знаю. Поэтому-то я и иду.

Я сел на лавку у стола. Эльазар вернулся с ножнами, Иегуда взял, вложил в них меч и приладил под плащом. Он действовал как бы машинально, почти бессознательно, и это меня раздражало, и в то же время я не мог не восхищаться его величественным видом — ловко стянутым плащом, силой его плотного, крепко сбитого тела, его горделивой осанкой, его коротко стриженной каштановой бородкой и длинными волосами, ниспадавшими до плеч из-под круглой шапочки. Я наблюдал за ним и думал о том, что же он все-таки решил делать. А в это время вошел Ионатан вместе с Рут. Иегуда и Рут вместе вышли через заднюю дверь и вскоре вернулись.

— Я иду с тобой, — сказал я наконец.

— Я хочу пойти один, — ответил Иегуда. Спорить с ним было бесполезно и невозможно: в нем было что-то, что сразу без споров отметало все возражения. Вошел Иоханан. Теперь мы все были вместе. Иегуда поцеловал всех и сделал мне знак выйти с ним вместе из дому.

Когда мы вышли, он несколько мгновений смотрел на меня, а затем обнял. Как всегда бывало в таких случаях, от моей горечи и досады не осталось и следа.

— Будь настороже, — сказал мне Иегуда.

— Настороже? Чего ты опасаешься?

— Не знаю, Шимъон… Не знаю… Я стараюсь что-то увидеть во тьме. Береги их.

Дни тянулись, и каждый следующий день был хуже предыдущего — не намного, но хуже. В небольшой деревушке Гумад, всего лишь в часе ходьбы от Модиина, наемники Апелла вырезали всю семью за то, что за стропилами в их доме нашли три стрелы.

Главу семьи Вениамина бен Халева распяли. Это было у нас новостью, перенятой Антиохом, царем царей, на западе. Вениамин бен Халев был прибит гвоздями к двери своего дома и провисел так весь день, а наемники слонялись вокруг, прислушиваясь к его стонами, и довольно ухмылялись. Затем, через день или два, в Зоре — деревушке к югу от нас — изнасиловали трех девушек; житель деревни, который попытался вступиться за них, был убит. В Галилее, в Самарии, в Финикии, где евреи жили в городах среди неевреев, было еще хуже, и рассказы, один другого ужаснее, о том, что творилось в тех краях, все чаще доходили до нас в Иудею.

И все же, как это ни странно, жизнь в Модиине шла своим чередом, почти как всегда. Мы снимали урожаи; мы молотили пшеницу и сушили плоды; рождались дети и умирали старики; мы выжимали оливковое масло и по вечерам сидели за столом после ужина, вспоминая о лучших днях и ожидая еще худших. Мы пели наши старинные песни и слушали рассказы стариков.

Прошло четыре дня после ухода Иегуды, и в вечерний час дюжина жителей нашей деревни сидела за столом Мататьягу и пили вино, кололи орехи, ели изюм и говорили о том, что сейчас больше всего тревожило нас, — о том, как трудно жить под чужеземным игом.

Мы — народ, которому выпало на долю слишком много страданий, — мы научились смеяться даже над своими бедами, без этого мы давно бы уже погибли. Помню, в тот вечер Шимъон бен Лазар рассказывал давно известную историю о трех мудрых шутах Антиоха — одну из тех горьких и страшных историй, каких так много в книгах порабощенных народов, — но я не вслушивался в слова Шимъона бен Лазара, ибо во все глаза смотрел на Рут.

Она сидела рядом со своей матерью, как всегда гордо н настороженно подняв голову, будто внимательно слушая (помоги мне Боже, я был уверен, что думает она об Иегуде). Огонек плошки бросал на нее косой свет, и лицо ее отливало бронзой. Как ясно я помню ее в тот вечер — наклон головы, тени под скулами, ее вьющиеся локоны, — женщину, которую я давно знал. Для кого еще существовала она, как не для Иегуды? Кто еще мог быть рядом с ней и выглядеть достойные ее, и лицом, и осанкой, и душою быть настоящим каханом?

И тогда-то снаружи заблеял козел, и я выскользнул из дома, полагая, что горный шакал забрался в загон для скота, — выскользнул незаметно, чтобы не помешать рассказчику. Я вышел, пересек двор и направился вверх по склону к каменной ограде загона. Оказалось, что это не козел: два барана сцепились рогами, и один из них вопил от боли. Я разнял их. Вечер был так свеж и приятен, и так ясно сияла круглая луна, что мне не хотелось возвращаться в дом. Я сел под оливковым деревом и смотрел на луну и вдыхал чистый ветерок с моря.

Как видно, прошло с полчаса, а я все сидел, и вдруг я услышал, как кто-то зовет:

— Шимъон! Шимъон!

— Кто зовет Шимъона? — спросил я, хотя уже понял, кто это, и сердце мое чуть не выпрыгнуло из груди, и руки вдруг сделали липкими.

— «Безумец сидит в ночи, — сказала Рут, выходя из-за угла загона и повторяя слова старинной песенки, — и грезит о девчонке…» Тебе скучно, Шимъон ?

— Я подумал, что в загон забрался шакал. Тебе нельзя сидеть тут со мной.

— Почему?

Она остановилась надо мной, лукаво улыбаясь и теребя пальцами босых ног ремешки моих сандалий.

— Почему мне нельзя посидеть тут с тобой, Шимъон, если ты пришел сюда, чтобы спасти козла от шакала? А если бы это был не шакал, а лев — вроде льва, которого встретил Давид?

— Уже триста лет как перевелись львы в Иудее, — сказал я тихо.

— А ты никогда не улыбаешься, правда? И ничто тебя не смешит, а, Шимъон бен Мататьягу ? Ты самый несчастный человек в Модиине и, наверно, во всей Иудее, и даже во всем мире. Я бы отдала несколько лет жизни, чтобы у меня из-за спины вдруг выскочил лев и проглотил тебя.

— Едва ли это случится, — сказал я.

— Если ты расстелишь свой плащ, я бы охотно посидела тут с тобой, засмеялась она.

Покачав головой, я разостлал на земле свой плащ, и она примостилась подле меня. Она явно ждала, чтобы я заговорил, а не знал, что сказать, и мы сидели молча, а луна взбиралась все выше и выше на небо, и лунный свет заливал серебром холмы Иудеи. И наконец Рут сказала;

— Когда-то я нравилась тебе, Шимъон, — или мне это только казалось?

Я с изумлением уставился на нее.

— Или мне это только казалось, долго казалось, — размышляла она вслух. Приходя в дом Мататьягу, я спрашивала себя: «А будет ли там Шимъон, и поглядит ли он на меня? Улыбнется ли он мне? Заговорит ли со мной? Возьмет ли меня за руку?»

Задыхаясь от гнева и обиды, я мог лишь сказать:

— А ведь всего четыре дня, как ушел Иегуда.

— Что ? — с удивлением переспросила она.

— Ты же слышала, что я сказал.

— Шимъон, да что мне до Иегуды? Шимъон, что с тобой? Что я тебе сделала? Ты стал каменным, ледяным — и не только со мной, но и со своим отцом, и с Иегудой!

— Ты думаешь, это без причины?

— Я не знаю, что у тебя за причина, Шимъон.

— А когда ты вышла вместе с Иегудой перед тем как он ушел из дому…

— Я не люблю Иегуду, — устало сказала Рут.

— Он это знает?

— Он это знает.

Я беспомощно покачал головой.

— Он любит тебя, — сказал я. — Я это знаю. Я знаю Иегуду, я знаю каждое его движение, каждый взгляд, каждую мысль. Он всегда получал, что хотел. Я знаю это его проклятое, дьявольское смирение…

— Потому-то ты и ненавидишь его?

— Я вовсе не ненавижу его.

Она взяла мои руки, положила себе на колени и стала нежно их гладить, повторяя:

— Шимъон, Шимъон! Шимъон бен Мататьягу, Шимъон из Модиина. О, много у меня имен для тебя! Мой Шимъон, мой милый, мой чудной, мой прекрасный, мой мудрый и нелепый Шимъон!

Да ведь это всегда был ты и никто другой, только ты, Шимъон! И я мечтала, что Шимъон, может быть, когда-нибудь полюбит меня — нет, даже не полюбит, а просто будет рядом со мной, будет иногда хоть глядеть на меня, хоть говорить со мной. И даже этого мне не дождаться, а, Шимъон?

— А Иегуда любит тебя.

— Шимъон, ты что, всю жизнь будешь жить одним лишь Иегудой? Есть ли для тебя еще кто-нибудь на свете, кроме него, Ионатана и Эльазара, да еще Иоханана? Что у тебя за чувство вины перед ними? Иегуда обнял меня, и я его пожалела. Но я ему не принадлежу. Никому я не принадлежу, Шимъон бен Мататьягу, я могу принадлежать только одному.

— Ты пожалела его? — прошептал я. — Ты пожалела Иегуду?

— Шимъон, да, я пожалела его, пойми!

— Нет, — сказал я, — нет…

Она сидела в лунном свете рядом со мной, и как я могу рассказать, чем была она для меня и какова она была в ту минуту? Я обнял ее, и мы укутались в мой плащ. Потом мы легли там, в темноте, под оливковым деревом…

А потом мы бродили ночью, взявшись за руки, карабкались по террасам — с одной на другую, пока наконец не взобрались на самую вершину холма, где гулял ветер и воздух был свежий и благоуханный — я, Шимъон, и эта женщина, которая согнала с меня страх перед будущим, перед смертью, бедствием и унынием. Она помогла мне понять, что я живу так, как никогда не жил прежде, что я, сын Мататьягу, молод, горд и силен, и во мне смешались слезы и смех.

— И я должна была добиваться твоей любви, — сказала она. — Я должна была умолять и просить, чтобы ты обнял меня.

— Нет, нет.

— Да, я должна была…

— Нет, нет, дорогая, потому что я помню. Я помню, как однажды я разбил колено, и ты мне промыла рану и перевязала ее, и я сказал себе, что ради тебя я готов покорить весь мир и принести его тебе.

— В Модиин?

— Да, в Модиин. А когда ты приходила к адону с вином…

— Как-то раз я его пролила.

— Я тогда очень огорчился. А когда ты заплакала, у меня все словно перевернулось внутри.

— А когда тебя ударил отец из-за того, что Иегуда разбил хрустальный бокал, я плакала о моем Шимъоне, о моем прекрасном, нежном, очень добром Шимъоне.

— Не вспоминай об этом.

— Почему? Почему, Шимъон? Шимъон, я тебя люблю. Тебя, мужчину. Когда-то я любила мальчика, а теперь я люблю мужчину.

А когда мы расстались, я мог думать лишь об одном: что я скажу Иегуде?

Я прожил четыре недели острого счастья. Все это скоро перестало быть тайной: в таком местечке, как наш Модиин, где половина жителей друг с другом так или иначе в родстве, невозможно сберечь что-то в тайне, и каждому, кто видел, как Рут глядит на меня или я на нее, сразу все становилось ясно.

Трудно описать эти четыре недели, но я должен это сделать, чтобы вы поняли, что случилось потом со мною, Шимъоном, и с моими четырьмя братьями особенно с тем из них, кого первого назвали Маккавеем.

Мне сдается, что евреи — это чужие в нашем земном мире, чужеземцы, которым дано в нем прожить какое-то время, считая каждый свой день последним днем. Мы связаны между собой узами, которые крепче железа, и мы почитаем священным многое из того, что вовсе не свято для всех остальных народов.

Но более всего для нас священна сама жизнь, и самым страшным преступлением мы считаем то, что у других народов в порядке вещей, — самоубийство; из-за того, что жизнь для нас так необъяснимо священна, наше отношение к любви почти молитвенное. И когда мы отдаем кому-нибудь сердце, мы отдаем его без остатка.

Так было с Рут и со мной. Мы стали одно целое. Не знаю, что в те дни думал адон. Я жил, и мое сердце пело свою собственную песню. Не знаю, осуждал ли он меня, зная — и я сам часто об этом думал, — что я наношу удар Иегуде.

Рут была моей, и весь мир был моим. Мы бродили по холмам и лежали в благоуханной траве под кедрами. Мы переходили босиком вброд через чистый ручеек Тувел и отдыхали, присматривая за пасущимися козами.

Это было безмятежное время. Урожай был собран, а сев еще не начинался, так что с работой, которая должна была на меня навалиться теперь, когда не было Иегуды, можно было еще повременить. Иоханан и Ионатан проводили много времени в синагоге — большом старом каменном здании, которое днем служило школой, по вечерам — местом сельских сходок, а на восходе и закате солнца — молитвенным домом. Иоханан и Ионатан корпели над старинными свитками, мне же, когда сияло солнце и пели птицы и мое сердце пело в ответ им, было не до ученой премудрости. Я был влюблен, и каждый час, который я проводил без Рут, казался мне бесконечным и мрачным.

Тогда-то мы по-настоящему узнали друг друга. Она побудила меня разобраться в себе, оценить свои поступки и осмыслить то подспудное и горькое, что стояло между мной и Иегудой. Как хорошо она меня знала, эта высокая и прекрасная женщина! И как мало я ее знал! Я помню, как однажды я заговорил с ней об Иегуде — больше я уже никогда не заговаривал о нем, — и она чуть не в ярости повернулась ко мне:

— Ты сказал, что ты знаешь Иегуду, но ты его не знаешь! И меня ты не знаешь! Я для тебя — словно неживой человек!

Я посмотрел на нее — длинноногую, высокогрудую, царственно величественную, — на нее, которая для меня была более живым человеком, чем кто-либо на свете.

— Что это у тебя, как в древности, что ли? — спросила она. — Тогда у мужчин было десять жен и десять наложниц, и если рождалась девочка, то ее имя даже не записывали в книги. Если у меня родится дочь…

— У тебя?

— Если у меня родится дочь, — сказала Рут, — будет ли она тебе дочерью?

— Если у тебя родится дочь, — сказал я.

— Шимъон, Шимъон! Чего ты боишься? Иегуда прекрасный человек, великий человек, и ты — тоже. Я всегда это знала. Когда я приходила к вам в дом, я приходила в дом Мататьягу и его сыновей, и для меня не было другого такого дома. Шимъон, ты хочешь, чтобы я стала перед тобой на колени?

— Дорогая моя…

— Шимъон, когда ты хорошо поймешь меня, то больше не будешь бояться, я тебе обещаю. Ради тебя я буду сильной, Шимъон. Наступают трудные времена, я это знаю, и я знаю, где должны быть сыновья адона. Но ради тебя, Шимъон, я сумею быть сильной. У нас впереди еще долгая-долгая жизнь. И она еще будет такой же, как раньше, — и наступит на солнечной земле мир и покой.

Она любила нашу землю так, как любил я, как могут евреи любить землю и плоды земли. Чрево Рут не бесплодно, и я верил, что будут у нас дочери и сыновья, которые наследуют мне — и старое семя даст новые всходы.

И я сказал адону, что через месяц мы поженимся.

— Ты мужчина, — сказал адон, — и в том возрасте, когда люди могут жениться. Зачем ты говоришь мне об этом?

— Потому что ты мой отец, и я хочу твоего благословения.

— Но ты не спросил меня заранее.

— Мы любим друг друга.

— Где твой брат? — спросил адон.

— Разве это я отослал его прочь? Разве он сказал мне, куда отправляется? Неужели всю свою жизнь я должен слышать: «Где твой брат?» Всегда одно и то же: «Где твой брат?»

— В этом ли твоя жизнь? — спросил мрачно адон. — Твоя жизнь принадлежит Богу — не мне, не тебе самому, а Богу. Горе пришло на землю Израиля, а тебе ни до чего нет дела, кроме своего счастья?

— Это плохо?

— Ты говоришь о том, что хорошо и что плохо, Шимъон бен Мататьягу, или о том, что справедливо и что несправедливо? Или я взрастил тебя так дурно, что ты уже не еврей, что Закон — это уже не священный договор для тебя? Или ты уже позабыл, что рабами были мы у фараона в Египте?

— Но это же было тысячу лет назад! — воскликнул я.

— А разве тысячу лет назад, — холодно возразил адон, — разве тысячу лет назад ты был в Храме и видел там то, что видел я?

Я рассказал все Рут.

— Он старый человек, Шимъон, — сказала она. — Чего ты от него хочешь? То, что он увидел в Храме, разбило ему сердце.

Она взглянула мне в глаза.

— Шимъон, Шимъон!

— Боже, помоги мне!

— Шимъон, ты любишь меня?

— Люблю, как не любил никого на свете.

— Все будет хорошо, Шимъон, вот увидишь!

Я стал редко бывать дома. Я проводил много времени у Моше бен Аарона, который любил меня с детства, и слушал его рассказы о том о сем. Это был дом Рут, и она была со мной, и там я всегда мог взять ее за руку и взглянуть ей в глаза. Моше бен Аарону довелось изрядно постранствовать по свету и немало повидать.

Среди нас это бывает не часто, мы привязаны к своей земле и нас не влечет к торговле, как греков или финикийцев. Он бывал на больших винных базарах в Гобале и в Тире, он добирался даже до Александрии, где люди охотно платят высокие цены за вино из Иудеи. На побережье Средиземного моря он видел рабов со странной, пурпурного цвета кожей и рыжеволосых наемников-германцев, которые служат в римских легионах, видел людей и с черной и коричневой кожей. Он любил рассказывать о своих скитаниях, и всегда он повторял:

— Шимъон бен Мататьягу, есть много земель, где стоит побывать, но все это приедается, ибо когда человек по горло сыт рабством и жестокосердием, он должен из мира нохри вернуться к себе. Иначе мир начинает кружиться у него в глазах, как если бы Бог Авраама, Ицхака и Яакова отвратил свой лик, и в мире осталась одна только алчность, жажда денег и еще денег, жажда власти и еще власти…

А с Рут я говорил о ребенке — о будущем нашем ребенке. О Деборе, если родиться девочка, или о Давиде, если родится мальчик. Как ни прекрасна всегда была Рут, теперь она стала еще прекраснее. Даже в нашей деревне, в Модиине, где люди знали ее с колыбели, где видели, как она росла и взрослела, — даже здесь ее почти не узнавали, и люди оборачивались ей вслед и восхищенно говорили:

— Это рыжеволосая царица древнего Израиля, царица из каханов былых времен!

А когда наши деревенские старцы встречали меня на улице неизменным «Шалом леха!», (Шалом леха! — Мир тебе! (Иврит).) они всегда добавляли:

— И да вырастишь ты семейство царей, волею Божьей!

А когда мы оставались с Рут наедине на склоне холма, она пела мне своим низким, звучным голосом старинную песню о любви:

О любовь! Ты сильна, словно смерть…

Половодье тебя не затопит

И твой жар не потушит поток,

Коль мужчина отдаст за любовь

Без остатка и сердце, и душу,

Если все за любовь он презрит.

Так это было, и так это кончилось. Это было уже так давно, и слезы мои истощились, как истощается всякое горе. Я уже говорил, что жить становилось все тяжелее и труднее — не сразу, но мало-помалу, так что за те две или три недели, что проходили между появлением в нашей деревне наместника Апелла или кого-то из его людей, мы успевали забыть, мы успевали снова втянуться в привычную жизнь.

Модиину везло больше, чем другим деревням. Подати становились все тяжелее, нас оскорбляли все чаще, оскорбления становились все более унизительными, и однажды рабби Эноха засекли чуть не до смерти. Но все это еще можно было стерпеть. А затем, через пять недель после ухода Иегуды, в Модиин явился Апелл собственной персоной вместе с сотней наемников и приказал собрать всех жителей деревни на главной площади.

Странный человек был этот Апелл; он расцветал от собственной жестокости, как нормальные люди — от добра и любви. Он не просто был извращен — само извращение заменило в нем все человеческое. С тех пор, как его сделали наместником, он еще более потучнел и стал веселее — он производил впечатление удовлетворенного и жизнерадостного человека. Убивать евреев, наказывать евреев кнутом, мучить евреев, казалось, было для него так же необходимо, как для других — есть и пить. Явившись в Модиин, он бодро соскочил со своих носилок, откинул назад желтую накидку и оправил розовую юбочку. Он был явно счастлив, и, прежде чем объяснить нам цель своего посещения, он нам улыбнулся.

— Приятная деревушка этот Модиин, — прошепелявил он, — но слишком плодородная, слишком плодородная. Надо этим заняться. Эй, друг мой, адон! позвал он.

Отец выступил вперед и стал перед народом. За последнее время он очень изменился. Борода его еще более побелела. Его серые глаза стали теперь еще светлее, и все его лицо избороздили глубокие морщины. Он уже не был так прям, как прежде, стал как будто ниже ростом, в нем чувствовалась какая-то слабость и усталость, которая все усиливалась с тех пор, как ушел Иегуда. Сейчас, запахнувшись в свой полосатый плащ, он молча и бесстрастно стоял перед Апеллом.

— Тебе будет приятно узнать, — сказал Апелл бодрым, радостным голосом, что царь царей немало думает о евреях. На последнем заседании терского совета — и я горжусь тем, что принимал в нем участие, — было решено ускорить и завершить эллинизацию провинции. Предполагается принять определенные меры, и их осуществление будет проведено в жизнь с уважением к закону и справедливости.

Само собой разумеется, всякое непокорство будет наказано.

Апелл сделал глубокий вдох, наморщил нос и поправил у себя на плечах желтую накидку. Пошарив жирной рукой в рукаве другой руки, он извлек носовой платок и изящным движением вытер нос.

— Но никакого непокорства не будет! — улыбнулся он. — Вы сами согласитесь, что гнусные суеверия вашей религии и то, что вы называете Законом, ставит непреодолимую преграду на пути цивилизации. Особенно раздражают греков ваши правила, касающиеся употребления пищи; вы обязаны перестать их соблюдать. Ваше умение читать и писать лишь усугубляет и углубляет мерзость еврейских обрядов; поэтому ваши школы будут закрыты.

И поскольку основной источник ваших невежественных суеверий — это Пятикнижие Моисея, то ее не будут более ни читать, ни произносить вслух. А для того, чтобы обеспечить выполнение этого последнего указа, мои люди сейчас войдут к вам в синагогу, возьмут все свитки и всенародно их сожгут. Таков приказ царя! — закончил он, еще раз взмахнув платком.

Рут стояла подле меня, и я до сих пор помню, как ее пальцы вдавились мне в запястье, когда Апелл кончил говорить. Но я смотрел на адона, я не отрывал от него глаз, и я знал, что где-то в толпе Эльазар, Ионатан и Иоханан тоже не отрывают глаз от адона, как и все остальные. Мы ждали, что он скажет, — конец это или нет. Но, как и в прошлый раз, адон даже не шелохнулся. Ни одним движением, ни одним взглядом не выдал он своих чувств. Прямо перед ним стоял наемник, наемники окружили толпу, и двадцать всадников зорко следили за толпой, натянув луки и придерживая пальцами стрелы у тетивы.

Мы молча стояли. Четверо наемников вошли в синагогу, сорвали занавесь, прикрывающую ковчег, и вынесли семнадцать свитков Закона. Как хорошо я знал эти свитки! Как хорошо их знали все мужчины, и женщины, и дети в деревне! Я читал их с тех пор, как научился читать, я прикасался к ним губами, я водил пальцем по старинному пергаменту, разбирая начертанные черной тушью еврейские слова.

Восемь из этих свитков были привезены из Вавилона сотни лет назад, когда евреи вернулись из своего долгого изгнания. Говорят, что три из них были времен царя Давида, а один даже принадлежал самому Давиду бен Иессею, и на нем были пометки, сделанные рукою самого Давида. С какой любовной заботой эти свитки хранились! Каждые семь лет их клали в новый, вышитый со всех сторон узорами, футляр из тончайшего шелка, сотканный столь мелкими стежками, что различить их не мог глаз человеческий. Как тщательно эти свитки оберегались от пожаров и других напастей! И вот теперь подлый слуга другого подлеца собирался их сжечь — во имя цивилизации.

Вопль ужаса пронесся в толпе, когда свитки были в беспорядке брошены на кучу соломы. Один из наемников вошел в ближайший дом и вернулся с кувшином оливкового масла; от отбил горлышко и вылил масло на свитки. Другой наемник отыскал где-то в очаге уголек, раздул его и зажег солому.

Апелл в носилках, несомых рабами, уже двинулся прочь — а люди все еще смотрели на адона. Я думаю, не будь мой отец таким человеком, каким он был, вся наша деревня была бы уничтожена до последней живой души. Не знаю, что ощущал он в эти минуты, — я могу лишь догадываться. Я следил за ним и видел, как все тело его напряглось и лишь слегка дрожало, но не настолько, чтобы заметили люди.

Потом, я слышал, они говорили, что Мататьягу был каменный. Но он был не каменный, и сердце его обливалось кровью. Апелл и его наемники медленно удалялись. Всадники задержались, наблюдая с натянутыми луками за горящими свитками и за толпой. Грязные, сидели они на неухоженных лошадях, люди, которые никогда не мылись, никогда ни на что не надеялись, никогда ни о чем не мечтали, никогда никого не любили. Грубые, невежественные люди, для которых обычным делом было убийство, а удовольствием — ночь с проституткой или порция гашиша, которые заменяло лишь беспробудное пьянство, скоты, потерявшие человеческий облик и ненавидевшие евреев, ибо они хорошо знали, что евреи никогда не возьмут их на службу.

Они сидели на своих лошадях и ждали. Один свиток откатился чуть в сторону и лежал, еще не охваченный огнем, хотя начинал уже обугливаться и желтеть по краям. Пока наемники ждали, один девятилетний мальчик — это был Рувим бен Иосеф, сын землепашца, — подбежал, юркий, как белка, схватил свиток и кинулся наутек.

Одна стрела вонзилась ему в бедро, и он упал, перекатившись, как брошенный камень. И тогда Рут — моя высокая, мужественная, чудесная Рут — в три прыжка подбежала к нему и схватила на руки. Наемники выпустили остальные стрелы и поскакали прочь. Я помню только, что я бежал за ними с ножом в руке, крича, как безумный, пока меня не догнал Эльазар: он сгреб меня в охапку и крепко держал до тех пор, пока нож не выпал у меня из руки.

Рут была мертва, но мальчик — жив. Она защитила его своим телом, и в нее, как в щит, вонзились все стрелы. Она, должно быть, недолго страдала: две стрелы пронзили ей сердце. Я знаю. Я вытащил эти стрелы. Я поднял ее на руки и отнес в дом ее отца. И всю ночь я сидел возле нее.

А наутро вернулся Иегуда.

Есть вещи, о которых я писать не могу, да они не так уж и важны для этой повести о моих прославленных братьях. Не могу я рассказать, что чувствовал я в ту ночь — это была ночь без конца, которая все-таки как-то кончилась. Люди ушли, и Моше бен Аарон и его жена, чуть не падавшие от усталости, уснули тяжелым сном, и я остался один. Наверно, я не спал, но впал в какое-то забытье. Я опустил голову на руки, уперев их локтями в стол, а затем я услышал шаги, и поднял голову, и увидел, что уже светает и что в комнате стоит Иегуда.

Но это был не тот Иегуда, который ушел из Модиина пять недель тому назад. Что-то в нем было новое — я увидел это не сразу, но сразу почувствовал. Юношей Иегуда ушел из деревни, а вернулся мужчиной. Застенчивость исчезла, появилось смирение. В его каштановых волосах заблестели нитки седины, лоб прорезали морщины, а на одной щеке был свежий, еще не запекшийся шрам. Борода его была нестрижена, волосы — растрепаны, и он еще не смыл с себя дорожной грязи и пыли. Все это было внешнее, но чувствовалось также что-то новое внутри у него, и внешняя перемена делала его старше и даже вроде бы выше ростом; теперь это был хмурый великан — не красивый своей прежней красотой, но какой-то по-новому прекрасный и величественный.

Мы долго смотрели друг на друга, и наконец

Иегуда спросил:

— Где она, Шимъон?

Я подвел его к телу Рут и открыл ее лицо. Казалось, что она спит. Я опустил покрывало.

— Она не очень мучилась? — спросил он просто.

— Едва ли. Я вынул две стрелы у нее из сердца.

— Апелл?

— Да, Апелл.

— Ты, должно быть, очень любил ее. Шиньон, — сказал Иегуда.

— Она носила в чреве моего ребенка. Когда она умерла, во мне все исчезло все желания.